Был я, конечно, пионер. Впрочем, все были пионерами в нашем детстве за исключением ребят из сильно верующих семей или таких, как Коряга, который за пять первых классов уноровил остаться два раза на второй год.
В бывшей моей начальной пионерство было красивым, почётным, желанным — нашивки на рукаве, барабанный бой, печатный шаг, громкие голоса: «Рапорт сдал!» — «Рапорт принял!».
Следует, кроме того, заметить, что в пионеры нас принимали, когда шла война или же сразу после неё, и наше детское осознание войны, страданий, победы все действующие в стране системы накрепко привязывали к имени Сталина, к партии, комсомолу и пионерам. Думать как-нибудь по-другому не то чтобы возбранялось, а было совершенно невозможно. Портреты, бюсты и статуи Сталина провожали нас с детства на каждом шагу, и мы так к ним привыкали, что совершенно, ну нисколечко их не замечали, как не замечает человек мебели в своем доме так она привычна. И наше пионерство было тоже чем-то неодушевлённым — может, как нарядные занавески в комнате. Сначала они нравятся, бросаются в глаза, эти красные занавески, а потом к ним привыкаешь, вот и всё. В начальной школе это привыкание выглядело хотя бы внешне культурным, а в мужской… Ну, судите сами.
Я вернулся в класс, отсутствовав месяц с хвостиком, и, ясное дело, забуксовал. Учителя оставляли меня после уроков, занимались дополнительно, чтобы я догнал класс, особенно усердствовала Зоя Петровна — как-то она поглядывала на меня слегка виновато. Учителей было много, но, скажем, ботанику я одолел с налёту, да и всё остальное тоже, но было три предмета, где я просто запурхался — математика (алгебра и геометрия), русский язык и ещё господи прости, французский.
Словом, вместо пяти уроков у меня каждый день оказывалось шесть, семь, а то и все восемь. Ну и воспаление лёгких всё-таки не фунт изюму, крепенько, видать, измотало меня, так что я совсем доходил.
Плюс Рыжий Пёс.
Он, может, денёк только и пожалел меня. Наутро опять меня щелбанами донимать принялся.
Не думайте, что я так спокойно говорю об этом, потому что смирился и сломался. Впрочем, может, и сломался, и смирился, но всё-таки не так, как поначалу, потому что теперь у меня был дружбан Гер-ка Рыбкин, и хотя он не мог по-настоящему противиться Женюре, кое-когда меня защищал. Говорил Рыжему:
— Подожди, атаман! Или:
— Ну хватит, босс!
Почему такое американское выражение — босс, спросите вы? Да потому, что, как известно, нашими союзниками на войне были американцы, и кое-какие приветы из-за океана достигали и нас, грешных. Например, американская тушёнка в банках с маленькими ключиками, пристёгнутыми к ним. Надеваешь такой ключик прорезью, которая в нём есть, на жестяное ушко, прижатое к банке, начинаешь крутить, полоска железа сворачивается на ключе в пружину, а пред тобой открывается аппетитная, в слезах, ветчина, ёлки-палки! Или яичный порошок — тоже американское изобретение. Кто бы мог подумать, что яйца можно сохранять и довольно надолго? А они научились — превращали их в порошок, пожалуйста, залей водой, но ещё лучше — молоком, и на сковородку — омлет получается, пальчики оближешь.
Так что слово «босс» было в ту пору — в мальчишеских, ясное дело, кругах шутливо-уважительным, и Рыжий Пёс от таких обращений млел и таял, оставляя меня до следующего приступа своей жестокой страсти.
Но кроме щелбанов было в нашу пору ещё одно средство подавления и морального уничтожения — резинки.
Из трусов или им подобных нательных предметов вынималась резинка, которая расщеплялась на тонкие нити, по краям которых выделывались петли для пальцев. А пули «отливались» из обыкновенной бумаги. Скатывается кусок, точно тесто, для прочности надо слюной смочить, прокатить несколько раз по парте, вдвое согнуть — и готово!
Так вот, в пятом, шестом и даже седьмом классе — в восьмом только, кажется, избавились мы от этой затяжной кори — народ ходил вооружённым резинками и пулями, и дело доходило до полного безумства. Ладно, в перемену, но и прямо на уроке жители «Камчатки», обитатели задних парт, выцеливали впереди сидящих и лупили по затылкам. Да как больно! Ну а передние — ведь на шее глаз нет осатанев от боли, разворачивались и пуляли назад — на сей раз норовя попасть в лоб, в щеку, в подбородок, а то и в глаз.
Сложная и жестокая, доложу я вам, велась перестрелка. Сидевшие впереди объединялись в пары или даже тройки, а то и вообще в целые отряды, потому что уцелеть в этой войне поодиночке было совершен но немыслимо. А так кто-то один караулит, косит одним глазом назад, обнаруживает стрелка, даёт знак, и передние лупят по врагу залпом.
У такой стрельбы свои правила, чаще всего они совершенно не совпадают со школьными, потому что, стрельнув, задний боец легко может укрыться от ответа, прикрыв голову книгой, портфелем, а то и вообще нырнув под парту. Поэтому передние должны среагировать быстро, изменить позицию, выбравшись в проход или даже вскочив на сиденье. Но это хорошо, когда учитель спиной к классу, а если лицом? Если учитель даже лицом стоит, а выстрел оказался точным и тяжёлым, народ, бывало, сходил с ума и, не страшась двоек, записей в дневнике, учительского крика, устраивал минутное побоище по всем правилам психической атаки, с громкими криками, вроде:
— Ах ты, падла!
Ясное дело, немного времени потребовалось и мне, чтобы с помощью Герки вначале вооружиться, сделать дома запасы бумажных пуль — аж полные карманы, — а потом и отточить снайперское мастерство. Но поначалу и тут я был неумехой, — а слабым, неопытным, неумелым и честным, зарубим на носу это вновь, достается всегда больше и горше, — так что я опять оказался жертвой. Затылок мой был изжален вражескими пулями, когда учителя отворачивались, я делал себе искусственный воротник из распахнутого, корочками наружу, учебника, отчего хлопки были смачные и громкие, при этом иногда попадало по пальцам, и я не всегда мог удержаться от отдельных междометий и даже целых реплик, которые помимо моей воли становились всё менее цензурными.
Накануне знаменательного политического события в моей судьбе я просто дошёл до ручки. На дополнительном уроке Француз против всяких правил грохнул мне пару, и я до полночи зубрил спряжение глагола «хотеть» — я хочу, ты хочешь, же вулю, тю вулю, — не выспался, опоздал на урок, ненамного, правда, был сильно обстрелян врагами, а за минуту до пионерского сбора рыжий тиран прямо в упор вмазал влажноватую пулю по моему затылку. Боль была адская, я не выдержал, и слёзы рванулись из меня; обхватив голову, я упал на парту и закрылся руками, а Герка сказал громко этому идиоту:
Слушай, штурмбанфюрер, хватит издеваться!
Где он только взял это словечко?
То ли оттого, что Рыбкин выступил громко и явно возмущённо, то ли потому, что название он применил явно фашистское, а война только что кончилась, и такой клички, если она прилепится, никто не желал, Щепкин вдруг неожиданно сказал:
— Извини, браток, не рассчитал.
И потрепал меня по плечу. Я, конечно, руку его стряхнул.
И тут явились они — Зоя Петровна и девушка с нетогдашним именем Марианна, старшая пионервожатая. Марианна, Марианна, — покрутив имя это на своем языке, Рыбка тотчас переделал его в более понятное Мариванну (Марью Ивановну).
Мне, честно говоря, было не до этого сбора, к тому же совершенно не торжественного — что за сбор, когда все сидят в классе, на своих партах, и у половины народа даже галстуков нет? Но сбор был организационный, требовалось избрать председателя совета отряда, я хоть слезы и вытер украдкой, но ещё пережевывал свою обиду, как вдруг услышал голос Рыжего Пса: Николаева!
Единственное, что я успел сделать, так это повернуться к проклятому Женьке и громко, на весь класс, сказать ему, что он охренел — правда, слово я употребил на уровень посложнее. Все хорошо услышали это, и Мариванна, и классная. Но Зоя Петровна только слабо качнулась, сказав:
— Он долго болел, ему надо нагонять!
Давайте голосовать, нагло воскликнул мой закадычный враг. — Имеем право!
Конечно, имеете! залыбилась дурная Мариванна, и — хлоп! меня избрали пионерским начальником.
Самого зачуханного, больного, отставшего в учении, самого неуважаемого и избитого выдвинули в вожди.
Подставляя слабого, мужская школа уклонялась от своих общественных обязанностей. И это тоже был важнейший её урок.
14
Впрочем, уроки бывали уж совершенно, как говорится, из другой оперы и совсем иного, даже для мужской школы, невероятного свойства.
Это происшествие случилось со мной на перекрёстке моей политической деятельности и французского языка, и здесь я вначале расскажу про нашего Француза. Видать, после войны преподавателей иностранных языков решительно не хватало, и у нас с пятого до седьмого класса сменилось, по нашим подсчётам, шестеро учителей. Потом это все были женщины старые и молодые, но первым у нас оказался мужик. С нынешней моей точки зрения — просто пацан.
Он ходил во всем военном, и это военное было тёмно-зелёное, добротное, офицерское, только без знаков отличия. Учитель французского, имя которого начисто стерлось в моей памяти, сразу же растолковал нам, что он боевой офицер, прошёл фронт, цацкаться с нами тут не намерен и, значит, чтоб на уроках была военная дисциплина, иначе ему придётся оценить нас по фронтовым меркам. Его командный слог заворожил нас, привыкших всё больше к женским увещеваниям или к неполноценным стариковским угрозам престарелых мужчин учительского сословия, да к тому же туманно-опасной звучала угроза оценки по фронтовым меркам и любопытство разбирало, и страх: как это? К стенке, что ли, поставит? На всякий случай мы изготовились к подчинению, но высокий, черноволосый и, в общем, не откажешь, симпатичный Француз в офицерском облачении пал в наших глазах сам, довольно примитивно, на самых первых подступах к твердыням знаний.
Просто-напросто он сам не знал французского как, впрочем, и любого другого иностранного языка — и учить нас принялся по учебнику да по блокноту, который вынимал из своего щегольского планшета. Пока мы одолевали слова и артикли, он ещё смахивал на учителя, особенно когда отвлекался. А отвлекался он неустанно. Рассказывал нам про Париж, про совершенно небывалую Эйфелеву башню, Парижскую коммуну, книгу «Отверженные» французского писателя Виктора Гюго, которую, похоже, и сам-то прочел совсем недавно, потому что излагал нам её сюжет с большими подробностями и долго, а согласитесь, всякий пересказ всё-таки скучнее самой книги, объяснял, что многие слова и выражения в наш язык перекочевали из великого французского, такие, например, как костюм (по-французски — ле костюм всего лишь артикль «ле» надо приставить), ле буфет, а пропо (между прочим), шерше ля фам (ищите женщину). Насчёт пропо и фам мы плохо его разумели, но переспрашивать не хотелось, потому что, задавая вопросы этому щеголю, мы видели, что спасаем его, — смешно, но факт. Он хватался за всякий дополнительный вопрос, особенно если наше любопытство не касалось грамматики, будто за спасательный круг, про Париж, к примеру, рассказывал урока три раскусив его, мы азартно играли в жмурки: ученики, чтобы оттянуть опасное время, когда могут спросить, учитель, чтобы оттянуть не менее опасное мгновение, когда он должен обогащать нас не байками, а программными знаниями.
В общем, как только с большой взаимной неохотой мы добрались до склонений и спряжений, на боевого офицера стало просто страшно смотреть. Пытаясь обогатить нас знанием французского, он стоял неподвижно у края стола и, словно двоечник, то и дело косил в свой конспект. Потом, видно уж совсем махнув рукой, садился и дул прямо по бумажке.
Так что все эти военно-фронтовые обещания оказались полной туфтой, ибо боевой Француз без признаков элементарного сопротивления оказался в плену даже у пятиклашек — уж не знаю, как он с остальными справлялся.
Ниже троек он нам никогда не ставил и слабо попробовал рыпнуться, когда Коряга вообще отказался отвечать.
Ну, ядрёна-матрёна, взбеленился Француз на грубом отечественном языке, — хотя бы повтори вслед я же только что вам рассказывал!
Но Коряга, понятное дело, если и слышал учителя, если даже и понял его, то выговорить уж совершенно никак не мог эти дурацкие французские слова. Да и стеснялся, пожалуй, говорить ещё на каком-нибудь наречии кроме иногда русского, а чаще — матерного.
Всё! Всё! Конец! забунтовал учитель, замахиваясь блестящей, видать трофейной, самопиской на журнал.
— Не надо, Француз Французович! — нагло, но в то же время просительно, не настырно сказал Коряга.
— Он двойку не заслужил! — горячился кто-то. Не меньше трояка! — каждый норовил подать реплику в этом замечательном спектакле.
— Пощадите, вы же добрый!
— Смилуйтесь!
— Весь класс просит!
Какой там французский! Русский бы выучить!
— Где Париж, а где мы!
Рыжий Пёс, как всегда, за самый кадык схватил:
— Не имеете права!
Как это не имею?! — воскликнул бывший офицер, откладывая самописку. Он уже сдавался. Надо было дожать.
Герка Рыбкин загудел первым. Был у нас такой способ забастовки — гудёж. Все сидят спокойно, для блезиру даже ручки на парте калачиком сложив, смотрят невинно на учителя и все гудят.
Три десятка пацанов — и гудят. Учитель по потолку ходить готов, кричит:
— Рыбкин, встань! Ты что себе позволяешь?! А Рыбкин пожимает плечами, глаза округляет:
— Что позволяю? Я ничего!
И действительно, он — ничего, он говорит с учителем и вовсе не гудит, зато все остальные гудят, так что с этим гудением бороться нельзя, как нельзя заставить сразу всех объяснить своё поведение. Француз наш уже раньше познакомился с гудячей забастовкой. Сразу слинял: уж не ему ли бежать жаловаться на нас директору? Хохотнул, схватил трофейную самописку, бабахнул Коряге тройку — мы заржали: тройка-то ни за что, за молчание, за полный нуль.
Ну ладно. Так это ещё не всё про нашего Француза.
Приближался день рождения Сталина, и наша Марианна-Мариванна велела провести слет, посвященный годовщине.
— Пусть ребята почитают стихи, споют песни, — наставляла она меня, — а ты как вожатый сделай доклад.
Я было пригорюнился, но Герка, добрая душа, меня надоумил:
— Ништяк! — сказал он, было у нас такое оптимистическое словечко. — Ништяк! У тебя настенный календарь дома есть?
— Ну, есть.
А ты возьми страничку за этот день и перепиши. У меня дед всегда так делает.
Переписать-то я переписал, но Марианна-Мариванна предупредила заранее, чтобы я дал ей свой доклад на проверку.
Словом, я последовал совету доброго друга, основанному на опыте старого дедушки-марксиста, вручил на перемене вожатой тетрадку, договорившись, что после занятий зайду к ней в пионерскую комнату и она мне выскажет свои замечания.
Часа два или три в пустой учительской под наблюдением Бегемота я нарешался всяческих задач и просто обалдел. Бегемотом звался не такой уж страшный учитель Иван Петрович Тетёркин, вот только голосина у него был самого что ни на есть густого басу. Он даже когда тихо говорил, вот, например, мне на дополнительных занятиях в пустой учительской, я уши прикрывал. И хотя бегемотов лично я не видал и не слыхал, как, пожалуй, никто другой из пацанов мужской школы, потому что в городе у нас зоопарка не было, в душе я соглашался: да, Иван Петрович действительно Бегемот. Добрый математик обладал в то же время всем набором учительских строгостей растолковывал подробно и популярно, а когда после объяснений я пытался решить задачу сам, голос, если до меня не доходило, всё же возвышал.
Ну да ладно, речь пока не о нём, а о Французе и пионервожатой. Нарешавшись до умопомрачения, я попёрся в пионерскую комнату.
Что за комната, объясню, и что за Марианна.
Под пионерскую отвели часть коридора, перегородили до шеи фанера, а сверху — стеклянные рамы. Рамы почему-то закрасили белой масляной краской.
В самой пионерской, как водится, знамя, барабаны, горны, стол, покрытый красной тряпицей, ну и пара дерматиновых диванов друг против друга. Над диванами портреты: Ленин и Сталин.