Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович 18 стр.


Отцу очень хотелось продолжить мое образование и, хотя он не был уверен, что сможет при одолевающей нашу семью нужде оплатить правоучение и стоимость учебников еще в течение двух лет (а учебников теперь надо было покупать втрое больше), все же послал меня для знакомства с новым школьным начальством.

Я очень обрадовался, когда увидел в школе нескольких своих прежних соучеников. Но большинства ребят, с которыми я учился во втором и третьем классах, все-таки не было. Для многих способных учеников третьим годом и закончилось образование.

Мы сидели в проветренном, освеженном за время летних каникул, заново оштукатуренном классе и ждали нового заведующего.

Наконец дверь отворилась, и вошел Иван Исаевич, а за ним — Александра Николаевна. Мы не особенно дружно встали, еще не уверенные в том, что это и есть те, кого мы ждали. Меня поразил их необычный, городской, на мой взгляд, прямо-таки барский вид. Мы привыкли видеть всегда небрежно одетого, в измятой, вылинявшей тужурке, Степана Ивановича, иногда являвшегося в класс прямо с работы на пасеке или у себя дома, небритого, часто нетрезвого, в обычной, несвежей сатиновой или ситцевой косоворотке.

Совсем иное впечатление произвели Иван Исаевич и его супруга. При их появлении класс сразу же наполнился незнакомым ароматом духов. Тужурка Ивана Исаевича из дорогого тонкого сукна, с бархатными петлицами и блестящими пуговицами, казалась только что снятой с вешалки первоклассного портного. На ногах блестели начищенные до глянца модные штиблеты. Между отворотами тужурки, опоясанная шелковым пояском, отливала светлой голубизной такая же шелковая русская рубаха. Этот вольный, с некоторым чиновничьим и вместе с тем кокетливо-демократическим лоском, костюм очень соответствовал всему облику Леонова. Широкоплечий, с длинным русацким носом и щетинистыми, росшими врастопырку изжелта-белесыми усами, он был в полном смысле интеллигентом из мужиков. И вместе с тем лицо и руки у Ивана Исаевича были холеные, бело-розовые, по-видимому, знакомые только с душистым мылом, ногти тщательно острижены.

Еще больше «аристократического», барского было в Александре Николаевне. Эту в полном смысле светскую даму, привыкшую к избранному обществу, странно было видеть в нашей бедной школе, и непонятно, по какой причине она попала в наш заплесневелый хутор. Платье ее поразило нас так, будто мы увидели перед собой не обыкновенную учительницу, а графиню. Кружева на груди ее сияли белизной, в ушах зелеными огоньками крупных изумрудов горели серьги, на руках сверкали перстни.

Мы, в большинстве своем одетые во что попало, плохо отмытые после работы в степи, запыленные и загорелые мальчишки, испуганно приникли к партам при виде такого великолепия. Учительница оглядывала наши плохо остриженные, взлохмаченные головы не только презрительно, но и откровенно брезгливо. На ее смуглом некрасивом лице с выпуклыми глазами и капризным тонкогубым ртом было написано: «И эту неумытую, дурно пахнущую деревенщину, а не приличных, чистеньких гимназистов я буду учить! Боже мой! За что такое наказание!».

Я не помню точно, в чем заключалась первая беседа новых учителей с нами. Иван Исаевич говорил мало, держался так, будто знал нас давно и сразу перешел к делу — к приобретению учебников для четвертого класса. Он диктовал нам их названия и цену, а мы записывали в тетрадки. Учебников набралось до десяти. Тут было все, о чем я мечтал: история, география, геометрия, естествознание, этимология, синтаксис, хрестоматия для литературного чтения, учебник по математике…

Я подсчитал их стоимость — что-то около пяти рублей, и меня прохватила дрожь. Десять рублей за правоучение и пять за учебники — где их взять? Что скажут отец и мать? Ведь я уже знал: еще накануне мать, посылая меня в пекарню за хлебом, отдала последние пятнадцать копеек.

Я сидел за партой как в воду опущенный и уже не замечал ни франтовато-народнической внешности Ивана Исаевича, ни аристократически-светского наряда Александры Николаевны.

Прохаживаясь по классу и засунув за шелковый пояс холеную ладонь, Иван Исаевич наставительно говорил:

— Деньги за правоучение и учебники вы должны принести завтра к десяти часам утра. Кто не принесет, будет покупать учебники сам, а это сопряжено с трудностями…

Я возвращался домой, не видя перед собой дороги. И до чего же тоскливо было на сердце! Я был уверен: не видать мне теперь ни истории с географией, ни четвертого класса…

С большим смущением прочитал я отцу список учебников и передал наказ нового заведующего. Мать тут же запричитала:

— Вот! Вот! Довел ты нас до нищеты, сидя в Адабашево, все ждал, пока тебя хохлы вытурят. Не захотел работать на железной дороге, как братья твои. Получал бы жалованье и уже приберег бы на учение единственному сыну. А ты понадеялся на пасеку… Вот она и довела тебя до ручки.

Упреки обрушились на отца. Он сначала молчал и вдруг вскочил, крикнул не своим голосом:

— Цыц! Завела опять канитель со своей железной дорогой!

Отец побледнел, бородка его боевито ощетинилась. Я испугался его грозного окрика и уже готов был отказаться и от учебников и от четвертого класса.

А отец кричал:

— Будет мой сын учиться! Будет! Есть еще добрые люди на свете. Есть! Они выручат!

Напялив на голову картуз, отец выбежал из хаты.

К вечеру он явился, но ничего не сказал матери. Я тоже боялся спрашивать у него о чем-нибудь. Но он сам притянул меня к себе, обнял, тихо сказал:

— Не горюй, сынок. Сходил я в Адабашево. Деньги на учение завтра будут.

Я лег, успокоенный, но, слушая, как шепчутся отец и мать, как она то и дело начинала всхлипывать, долго не мог уснуть. А рано утром, затемно, подкатила ко двору чья-то арба. Два тавричанина — одного я узнал по голосу, это был Прокоп Хрипливый, — погрузили на арбу пять лучших ульев с самыми сильными пчелиными семьями и, не тратя лишних слов, расплатившись с отцом, уехали.

Я слышал, как отец успокаивал мать, но в голосе его сквозили жалость и боль: ведь пчелы для него были тем же, что рабочий скот для земледельца — да что скотина! — они были для него то же самое, что и дети… И он не пожалел их ради меня! К девяти часам я был в школе и сполна уплатил Ивану Исаевичу и за учебники и за правоучение.

Трудная зима

Осень, когда я впервые переступил порог четвертого класса, предстает в моей памяти особенно безотрадной. И это, несмотря на кратковременную радость, охватившую меня в тот день, когда я узнал, что смогу продолжать учиться, когда держал в руках объемистую пачку новеньких учебников с манящими названиями — «География», «История», «Геометрия», «Естествознание», «Хрестоматия»… Эти названия наполняли сердце гордостью. Но очень скоро праздничное настроение уступило будничному, тяготы жизни, одолевавшие нашу семью, ощутимо легли на мои плечи.

Я уже не был так беспечен, как прежде, и видел, как на моих глазах менялся горделиво-вольный облик отца, как он дряхлел и сутулился. Как будто невидимая сила все упорнее прижимала его к земле. Он стал молчаливым и в те дни, когда бывал дома, подолгу сиживал у печки, о чем-то сосредоточенно думал…

Стычки его с матерью участились. Отец отвечал на ее жалобы и укоры без прежней выдержки и снисхождения. Ссоры эти очень угнетали меня, и я часто убегал из дому, позабыв об уроках. Долголетний союз отца и матери разлаживался, утрачивал свой согласный смысл.

Бедность окончательно сразила мать, характер ее портился, становился непереносимым. Но сердце мое больно сжималось от жалости к ней, когда я видел ее, надломленную, преждевременно состарившуюся, ходившую летом босиком, а в холодную осеннюю и зимнюю пору в старых, рваных калошах или изношенных башмаках.

И я впервые задумался, умеет ли отец вести семейный корабль. Но когда он приносил после двухнедельной работы у Маркиана Бондарева или у какого-нибудь армянина скудный заработок — оклунок муки, четвертную бутыль подсолнечного масла или трехрублевую бумажку, в нашей кухоньке словно становилось светлее. Маленькие сестры начинали резвиться и прыгать. Мать переставала ворчать и принималась за стряпню. Отец, измученный, усталый, с заметно посеревшей бородкой, усаживался на свое любимое место у печки и глубоко задумывался. О чем он думал? Какие мысли теснились в его голове? Воспаленные от пыли глаза его были устремлены в одну точку. Казалось, он решал про себя непереносимо трудную задачу и никак не мог решить ее.

Я вспоминал, как отец носил меня на руках в сад, как мы ходили с ним на заячьи засады, как ловили перепелов и охотились на гусей, и мне казалось: был он тогда другим человеком — мужественным, сильным, красивым. Теперь я не узнавал его и жалел не меньше, чем мать.

В те годы бедность вызывала сочувствие не у многих, ее боялись, ее презирали. Помню и на меня она действовала отталкивающе. В школе товарищи из более обеспеченных семей посматривали на мою латаную и перелатанную одежду с нескрываемым пренебрежением. И вообще вид у меня был самый неприглядный и захудалый: лицо от каждодневного недоедания пожелтело и вытянулось, шея стала тонкой. А ноги, обутые в дырявые ботинки, торчали из коротких штанов, как тонкие ходули.

Харчевая сумка моя все чаще оставалась пустой, и я уже приспосабливался к тому, чтобы самому добывать в классе, за подсказки на уроках, какую-либо еду.

Двойственным было отношение ко мне нового заведующего. Он посадил меня рядом с лучшими учениками — сыновьями лавочника из соседнего хутора Мишей и Федей Лапенко. Но им он оказывал явное предпочтение, не скупился на хорошие отметки. Иногда я ловил на себе его взгляд, пристальный, как будто изучающий и вместе с тем сожалеюще-брезгливый, словно от меня исходил неприятный запах нашей бедности.

Иван Исаевич слыл просвещенным учителем, чуждым грубых замашек своего предшественника — Степана Ивановича. Он никогда не бил учеников, хотя и посылал стоять за доску в продолжение долгих уроков, а иногда даже выгонял за шалости в коридор. Единственный раз я видел, когда он за ухо вывел из класса очень ленивого и самого отчаянного баловня. После он долго вытирал пальцы надушенным платком и брезгливо кривил губы.

Мне нравилось, когда Иван Исаевич, откинув назад полы тужурки и заложив розовые ладони за спину, мерно вышагивал по классу и неторопливо объяснял урок. Иногда он останавливался и, пощипывая под длинным крупным носом своим коротко остриженные, желто-белесые усы, выслушивал ответы, морщился, когда ученик ошибался и путал.

Иван Исаевич лишь заметнее розовел в лице и спокойно спрашивал:

— Ты скажи: будешь учить уроки или хочешь быть отчисленным из школы? Имей в виду — тратить на тебя время мне некогда. Вместо тебя всегда найдется более достойный ученик. Садись. Завтра придешь с отцом.

Ученик садился, испуганный и пристыженный.

Особенно интересными были уроки Ивана Исаевича по русскому языку и литературе. Он с вдохновением читал нам отрывки из сочинений Льва Толстого, Тургенева, стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, рассказы Чехова. Но ни разу не назвал Горького. Читал он выразительно, останавливаясь на особенно художественных местах, повторяя их по два раза, и спрашивал:

— Вы слышите? Слышите, какая тут красота?! Какая музыка?! Какие слова?! И слова, как видите, бывают разные — здесь они звенят, как золото, и сверкают, как алмазы.

Он заставлял нас писать пересказы, изложенные своим языком, и задавал на дом сочинения.

Когда Иван Исаевич прочитал мое первое сочинение «Гроза в деревне», он удивленно взглянул на меня, спросил:

— А ты, братец, скажи, кто написал тебе? Отец, мать? Или какой-нибудь дядя?

Я чуть не заплакал от возмущения, ответил:

— Отец и мать у меня малограмотные. Я сам писал.

Афоня Шилкин, целиком содравший сочинение из «Обломова», как видно из зависти, кинул из-за парты:

— Иван Исаевич, ему мать написала. Она сама мне говорила.

— Ты лжешь! — не помня себя от ярости, закричал я и, не удержавшись, кинулся к нему с кулаками.

— Ну хорошо, хорошо, — улыбаясь, остановил меня Иван Исаевич и впервые за все время положил на мою голову руку так же, как делала это Софья Степановна. — Я тебе верю.

Он тут же, при всем классе, поставил мне четверку.

После этого случая Иван Исаевич чаще прежнего требовал, чтобы я первый пересказывал прочитанный им текст. Я делал это со всем старанием, но обнаружил: письменные переложения и сочинения получались у меня гораздо лучше, чем устные.

Математика же мне определенно не давалась. Я просиживал долгими зимними ночами над задачами «на смешение» и над решением геометрических задач, грыз до крови ногти, плакал и все-таки уходил в школу, так и не решив одной или двух. Тут выручал меня сын торговца Миша Лапенко: уж он-то знал, как смешивать товары и определять им цену.

С приходом в училище Ивана Исаевича изменился и порядок в школе: установились твердые отметки по поведению по четвертям, чего не было при Степане Ивановиче — такие отметки заменялись при нем крепкими затрещинами, они и определяли меру воздействия. В классах стало намного опрятнее и чище. Появились наглядные пособия и приборы. И несмотря на то, что побои прекратились, дисциплина учеников укрепилась, ослабело и религиозно-законоучительское рвение батюшек. Но мы по-прежнему зубрили и катехизис, и богослужение, и историю церкви, все так же переводили мудреный церковнославянский текст евангелия на русский и наоборот, делая что-то вроде гимназической экстемпоралии. Но это уже не так тяготило нас. Ведь существовали теперь и другие, полезные, предметы…

Преподавание литературы оставило во мне на всю жизнь чувство благодарности к Ивану Исаевичу.

Совсем иное впечатление осталось у меня от преподавания Александры Николаевны. Просто удивительно, как уживались в ней светскость манер и чопорность классной гимназической дамы с грубостью базарной торговки.

Являлась она в класс элегантно одетой: волосы ее были всегда завиты самым искусным образом, в ушах посверкивали крупные изумруды.

На груди Александры Николаевны висел лорнет, видимо оставшийся от того времени, когда она преподавала в гимназических классах. Это двуглазое противное приспособление особенно пугало учеников: нам казалось, что, прикладывая его к своим выпуклым, как у громадной зеленой лягушки, глазам, она просматривала нас насквозь и сразу узнавала, кто не выучил урока.

Учеников бросало в дрожь при одном звуке ее голоса. Я готовил уроки прилежно, но почему-то отвечал Александре Николаевне намного хуже, чем Ивану Исаевичу, — путался, сбивался. Она пронзительно смотрела на меня в лорнет и язвительно цедила сквозь зубы:

— А говорят, ты — один из лучших учеников. Не похоже. Потрудись, сударь, остаться после занятий и повторить. А пока придется поставить тебе двойку.

Я чуть не закричал от обиды, но ничего не мог сказать своей мучительнице. Увидев однажды в журнале против моей фамилии двойку по географии, Иван Исаевич удивленно поднял брови, спросил меня:

— Почему ты так снизил балл? Не знал урока, что ли?

Я объяснил:

— Я знал, Иван Исаевич. Спросите меня, пожалуйста. Честное слово, знал. Это Александра Николаевна…

Иван Исаевич покраснел, покачал головой и, подумав, исправил отметку на три.

Колючим и грубым был преподавательский словарь Александры Николаевны. Она давала ученикам насмешливые и уродливые прозвища, намеренно искажая имена и фамилии. Узнав, очевидно, о занятиях моего отца, она называла меня Медовым, толстого увальня, сына хуторского мясника, — Саловым, Ваню Рогова — Жуком-долгоносиком.

Подобные клички так и сыпались из ее уст и очень раздражали учеников. Они жаловались Софье Степановне:

— Наша учительша дразнится. Не хотим у нее учиться.

Когда Александра Николаевна заходила в класс, сразу же вместе с ароматом духов в атмосферу класса как будто врывалась холодная струя всеобщего страха и отупения. Лучшие и самые бесстрашные ученики робели, терялись, отвечали уроки с запинками, мололи чепуху. И никто не решался противоречить ей, дать отпор ее грубым выходкам.

Ставя в журнал единицы и двойки, она, казалось, испытывала наслаждение.

Но однажды все-таки нашелся смельчак, который надерзил ей, выказал неповиновение. Это был Сема Кривошеин, сын богатого, причем очень чванливого казака. Не случайно осмелился он на эту дерзость: отец его был в родстве со станичным атаманом и сам когда-то в хуторе держал атаманскую насеку.

Назад Дальше