Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович 8 стр.


Я бродил по заснеженным аллеям и не узнавал их. Вот здесь стояла скамейка — она сломана. А на месте старой ветвистой жерделы торчит черный пень. Крепко стоял у ручья только одинокий дуб, раскинув свои узловатые, корявые гилки, словно обороняясь от невидимых врагов. Это они, тавричане, вырубили вокруг него вербы и вязы и уже подбирались к отцовским, рассаженным его руками «ранетам» и «любимцам Клаппа».

А вот здесь, на краю сада, возвышался шалаш Сергея Валентиновича, здесь по вечерам собирались парубки и девчата, зазывно звенел голос Килины, и мы, ребятишки, прибегали сюда, чтобы слушать о похождениях старого и хитрого Рейнеке-Лиса…

Впервые, не столько разумом, сколько чувством, я начинал постигать течение времени. Новое открытие потрясло меня: все в мире меняется, не стоит на месте. Вот на снегу петляют заячьи и лисьи следы, придет оттепель — снег растает, и следов уже не будет. Все, что пережил и перечувствовал я когда-то в этом саду и на хуторе, казалось мне тогда таким же преходящим, как эти недолговечные следы…

На хуторе я уже не нашел Еськи — его тоже увезли в соседнее украинское село и отдали в школу. И никого из близких дружков я не находил. Зимний хутор никогда не казался мне таким безлюдным, может быть, еще и потому, что у меня появились приятели в школе, возникли новые привязанности. Казачья «бурса», несмотря на ее темные стороны, уже владела какой-то частью моих мыслей и чувств.

Я скучал в зимней степи, чего не испытывал прежде, и целыми днями возился с сестрой Леночкой — катал ее на санках по двору, занимал ее новыми, узнанными в школе играми.

…Днем, накануне Нового года, разбушевалась метель. Степь заволокло белесой мглой… В рассохшиеся окна старого адабашевского дома лихо засвистел ветер. Войдя со двора, отец отряхнул снег, похлопал снятыми кожаными рукавицами, бодро сообщил:

— Кура? — свету не видно. К ночи разыграется еще боле. Снег под Новый год — хорошо. К урожаю.

Я уже заметил: отец любил ядреную зиму и всегда радостно оживлялся, когда землю сковывал стальной мороз и снег выпадал по колено. Видно, жили в его памяти снежные среднерусские зимы и бодрящие трескучие морозы, когда по утрам солнце встает, огороженное сверкающими багряно-золотистыми столбами, когда стреляют, лопаясь, лошадиные комья и птицы мерзнут и падают на лету.

Вечерело. Отец натаскал из сада сухих сучьев, мать растопила плитку, и мы, сдвинувшись у камелька, прислушивались, как швыряется в окно снегом вьюга.

И вдруг со двора донеслись голоса, веселый окрик: «Тп-ррр!!» Отец выбежал на крыльцо. Послышались изумленные восклицания, притопывание, мужской смех. В переднюю ввалились двое в овчинных тулупах и валенках, белые, точно обсыпанные мукой, — это были дядя Иван и дядя Игнат.

Приезд их был радостной неожиданностью. Отец и мать, если изредка не заходили к ним соседи-тавричане, всегда встречали Новый год в одиночестве. Да и как-то не повелось в те времена в степной глуши встречать новогодний полночный час гулянкой и тостами. «Загуливали» лишь на следующий день, когда являлись «посыпальщики».

Отец и мать засуетились, захлопотали, обычно сосредоточенные лица их засветились неподдельной радостью. Дядя Иван сунул мне в руку горсть холодных леденцов, потрепал за вихор:

— Эка вырос, скоро отца догонишь!

Снимая необъятный железнодорожный тулуп, отряхиваясь от снега и выбирая из усов сосульки, дядя Игнат сыпал бойкой скороговоркой:

— Не думали не гадали, а сразу собрались и махнули. Приехал ко мне Иван. Вздыхает, мается: давно будто бы в ссоре с тобой, Филя. Я и скажи ему: «Святки ведь, почему бы не поехать, не проведать братца? Тут полчаса езды всего поездом…» Погода с утра была ясная. Подвернулся токарный. Попросил я суседа за меня обходы сделать до моей будки. Сели и поехали. В Синявку прибыли, а она, зима, и закурила. Если бы адабашевцы не случились со своими подводами да не прихватили нас, пришлось бы заночевать, а то и ворочаться…

— Славно придумали. Спасибо, братцы, — растроганно гудел отец. — Вместе Новый год и отпразднуем.

Он помог Ивану стащить с плеч обмякший от снега тяжелый тулуп. Дядя Иван только посапывал, потирая бледную лысину, гладил лопастую бороду. Он еще не забыл последний приезд к отцу, размолвку с ним из-за своего необдуманного вступления в баптистскую общину и поминутно вздыхал, смущенно пряча виноватые глаза.

Но отец будто совсем забыл о неприятном случае. Не прошло и полчаса, как братья сидели за столом и чокались рюмками. Всегдашняя примирительница и утешительница, с казенным орлом на зеленоватой этикетке, развязала языки, заставила забыть старые обиды. Мать подавала на стол праздничную снедь.

Пил водку и дядя Иван. Он уже не ссылался на запрет согласно канонам баптистской веры. Не ожидая ехидного вопроса отца, он сам поведал о причине такой перемены, рассказал, как разбрелась, рассорилась община, как елейный пресвитер, советуя другим сносить в общую кассу деньги будто бы для помощи нуждающимся ближним и делиться между собой земными благами, стал вдруг подозрительно часто ездить в город, появляться на молениях пыливши, а то и пропускать их вовсе. Тут-то и обнаружилась его постыдная связь с бедовой бабенкой, женой станционного весовщика. Дюжий весовщик прямо на молении избил в кровь благочестивого пресвитера, но тот не растерялся и, убегая, прихватил с собой заранее припрятанные общинные денежки. Оказалось, глава общины потихоньку прокучивал в городе трудовые взносы своей паствы, якшался с полицией и сыщиками.

Нервно поглаживая лысину, дядя Иван закончил свой волнованный, гневный рассказ:

— Обман получился… Искушение… Опротивела мне баптистская вера. Нету правды нигде. Именем Христовым жулики прикрываются, словами, как елеем, поливают, глаза под лоб запускают, руки крестом на груди складывают, а сами тут же пакостят. Ушел я от них и жене не велел ходить…

— А я тебе про что говорил, — упрекнул отец. — Все это — прах, брехня. Всякая религия — яд, дурман. У нас — попы, у баптистов — те же попы, только без ряс… да половчее.

Братья заговорили о вере, о боге, о загробной жизни, заспорили. Отец утверждал: человеку никаких попов и храмов не нужно. А вера? Что такое вера? Во что должен верить человек? Нужно верить во все доброе и делать все хорошее, по справедливости…

— Без бога-то? Как же это? — опять усомнился Иван. — Всему голова — бог. Он заповеди дал, а люди должны их исполнять.

— Нет никакого бога, — твердил отец. — Есть природа. Где этот бог? На небесах? Пустота там — боле ничего. Вон в книжках про эго сказано… Про атмосферу и про все прочее… Читал нам тут Куприянов…

Я сидел, притаясь, за печкой и слушал. Все, о чем говорили отец и дядя, не вязалось с тем, что внушалось в школе. Там все казалось простым и бесспорным, только заучивай и отвечай на уроках: «Верую во единого бога-отца, вседержителя-творца» — получай пятерки… А здесь взрослые забирались в какие-то темные дебри, будоражили душу. Бог… Вера… Прах… Дурман…

Вдруг дядя Игнат вскочил, маленький, тщедушный и немного смешной, ударил кулаком о стол. Видать, водка подействовала на него сильнее, чем на братьев.

— Ничего вы не понимаете! — сердито закричал он. — Ты, Ванюха, в будке сидишь далеко от города и слышишь только, как провода гудят. А ты, Филипп, закопался в степи, в пасеке и не ведаешь, что на свете делается… Только и толдоните что о вере да о боге… Ждете, когда бог вам поможет, а либо природа… А про Лену-реку слыхали? Как на ней побили народ, а? То-то… А что в Москве да в Ростове зимой в девятьсот пятом было, знаете? Эх вы, разумники! В городе люди знают про правду. Из города придет правда! Не с неба свалится. И не мужик ее из земли выкопает…

— Кто же это в городе знает правду? Покажи мне таких людей! — загорячился дядя Иван.

— И покажу. Я знаю таких…

Отец усмехнулся, сощурился:

— А я думал: ты только редиску, лук да огурцы знаешь. Жена, небось, с городского базара не вылезает.

— Я не про Катерину свою баю, — обиделся дядя Игнат. — Редиска и огурцы — это ее дело… Мое — путя, костыли, гайки, чтоб крепче рельсы держались. А на путях люди… рабочие… И в мастерских тоже… Сустречаю я хороших людей…

Дядя Игнат стал рассказывать о забастовщиках, о том, какая была стрельба на Темернике в девятьсот пятом году, как жандармы застрелили на вокзале рабочего и какая поднялась потом заваруха, и вдруг осклабился — тут снова сказался его веселый, склонный к балагурству характер, — подмигнул смешливым карим глазом:

— Кабы левольверт у меня тогда был, я бы пошел тоже в дружину. Меня зазывали…

— Да Катерина не пустила, — рассмеялся отец. — Куда тебе, Игнаша, с левольвертом. И не балабань, пожалуйста. Лучше редиску сей возле будки… Шутник ты…

— Я не шучу. Я первым красный флаг в случае чего на будке повешу.

— Теперь поздно. Побили ведь народ, разогнали, посажали по тюрьмам… — вздохнул отец. — Теперь ни к чему…

— И опять пойдут. Не побоятся… Нарвет болячка — и хлынут. Правда-то, она светит, не потухает, как фонарь путевой без керосина…

— Тогда депешу мне дашь, когда хлынут, — снова усмехнулся отец. — Вместе пойдем.

— А ты левольверт захвати, не забудь, — захихикал Игнат. — Он у тебя справный? Хозяйский…

— Да будя вам, — нахмурился дядя Иван и махнул рукой.

Вспомнив о длинноствольном, белой стали, старинном револьвере, что предназначался для охраны адабашевского имущества и хранился, завернутым в тряпку, в ящике материнского сундука, я на время потерял смысл того, о чем говорили отец с дядьями.

Близилась полночь. Наступал новый, загадочный год. В такие минуты теперь люди говорят о счастье, загадывают, какое оно будет, а в ту пору никто не помянул о нем, как будто оно не существовало на свете…

Распив водку и притомившись разговором, братья сидели в невеселом молчании.

Вьюга выла за окном, тревожно скрипели ставни, свистел ветер на чердаке, под крышей колотил по железу…

Дядя Иван, рыхлый, одутловатый, в засаленной, пропахшей коровьим стойлом тужурке, выглядел печальнее всех, намного старше своих лет, надломленный. Мне было от души жаль его: не повезло ему в поисках новой веры.

Мать, уставшая за день, давно свернулась клубочком на деревянной койке. Сестра Леночка тоже спала, а я все сидел за печкой, слушал и ждал неведомо чего: какое-то новое любопытство томило, будоражило меня. Но вот отец еще раз вынул карманные часы, подаренные ему на военной службе за отличную стрельбу, и, как бы освободившись от тяжелой ноши, глубоко вздохнул:

— Дождались: ровно двенадцать. Тысяча девятьсот тринадцатый пришел… Скоро первые петухи прокричат… А там и хохлы-посевальщики придут, «Уроди, боже, жито-пшеницу» запоют. А там, может, и день славный, хороший придет… Пошли юхлай, братцы! — закончил свою новогоднюю речь отец давно полюбившимся ему армянским словом «спать».

В полдень, когда дядя Иван и дядя Игнат, распив еще одну полбутылку, ушли на станцию, я прокрался к материнскому сундуку, открыл ящик, но, к великому изумлению, хозяйского револьвера не обнаружил. Старый «Смит и Вессон», которым отец всегда готов был защищать хозяйскую собственность, исчез. Осталась только промасленная тряпка…

Мне почему-то вспомнились глаза дяди Игната, немного шальные, подернутые хмельной дымкой, и то, как он шутливо сказал отцу: «А ты левольверт захвати…»

С каникул я возвращался на этот раз с новым чувством. Всем существом своим я ощущал, что жизни нашей в степи приходит неотвратимый конец…

Матвей Кузьмич Рыбин

Два хутора — Адабашево и Синявский — лежали рядом; их разделяли всего восемь верст степи, но они мало походили друг на друга. Хутор Синявский с пестрым населением являлся как бы пограничным форпостом казачьих земель, примыкавших к землям бывших Екатеринославской и Харьковской губерний. Граница казачьей земли, где не могло быть никаких отрубщиков (Столыпинская реформа казаков не касалась), проходила по балке, называемой Белой; далее на запад и на север тянулись земли украинских и армянских сел и помещиков — Манучкиных, Курлацких, Ставриных, Кампаницких, а еще далее — Кутейниковых, Иловайских, Бродских, Бесчинских и прочих — несть им числа. Они оплетали землю жадно присасывающимися осьминожьими щупальцами, оттесняя и без того зажатые в кулак земельные общины тавричанских сел к засушливым берегам рек — Миуса, Крынки, Лугани и притокам Северного Донца, расширяя свои владения на необозримые равнины знойной Таврии.

Земля казачьих хуторов, разбросанных вдоль северной кромки донских гирл, вклинивалась в посевные угодья армян и украинцев и не отличалась высоким плодородием. Здесь, как нигде на Дону, она становилась предметом беззастенчивой спекуляции; ни о каком разумном ее использовании, планомерных севооборотах, об удобрениях и агрономических новшествах не могло быть и речи. Извечная трехполка, с оставлением гулевых земель-толок на долгие годы, нерушимо властвовала на Дону и Приазовье сотни лет. Она истощала заросшую сорняками, беспорядочна используемую землю.

Еще мальчишкой, я часто слышал от отца:

— По эту сторону Белой балки земля — казачья, и хлеб на ней куда жиже и тощей, чем у армян и хохлов. Отчего так? Да оттого, что тавричане, хорошие хлеборобы, сами ее обрабатывают и смотрят за ней, как за своим оком, а казаки часто свои паи отдают скупщикам-арендаторам, и ходит она все время по рукам. Есть такие казаки, которые только тем и перебиваются, что получают за аренду своих паев. Получит ее раз в год — и форсит, даже не тает, где его собственная земля находится. Ходит в штанах с красными лампасами и фуражке набекрень, а в закроме мыши бегают. И туда же — мы, казаки донские, развеселые… А что такое казаки? Одно пустое звание… Про богатых не говорю, а вот бедность у казаков ничуть не менее, чем у нас, кацапов.

Не вязалась такая характеристика казачьего сословия с видом скачущей, размахивающей шашками конницы на ярко размалеванных лубках, изображающих битву русских с японцами. Отец первый поведал мне о воинской доблести донских казаков в войнах с Наполеоном и с турками. Эти познания были умножены, когда мы, ученики, читали описания подвигов атаманов Данилы и Степана Ефремовых, Матвея Платова, генерала Бакланова. В описаниях этих ни слова не говорилось о притеснениях казачьей голотьбы, о дикости атаманских нравов, о восстаниях народных, о Кондрате Булавине, о Степане Разине. Их имена упоминались только как преданные проклятию имена смутьянов и бунтовщиков. Рассказы о казачьей героике, казалось, повествовали совсем об иной жизни. Как; будто походная героика была сама по себе, а хуторская, жизнь, подчас жестокая и по-нищенски убогая, — совсем обособленная, другая…

И лишь однажды видение словно ожившей старой лубочной картины явилось мне. Мы с отцом шагали из Адабашево в хутор Синявский. Было росное, благоухающее утро. Хлеба уже колосились. В прохладном воздухе сгустился запах наливающейся пшеницы, смешанный с ароматом цветущего по обочинам дороги горошка. В небесной вышине, словно спадающие по камням ручейки, журчали жаворонки.

Мы уже подходили к хутору, когда навстречу нам мощной волной ударила лихая песня с отчаянно-удалыми присвистами и гиканьем. Из-за ветряных мельниц вывернулась колонна всадников, числом не менее сотни. Мы с отцом отошли в сторону от дороги, в пшеницу. Я замер на месте. Всадники двигались шагом прямо на нас. Я прижался к отцу, схватил его за руку.

— Не бойсь, сынок. Это казаки, видать, едут на майские сборы, — сказал отец.

Песня, вырывающаяся из десятков мужских сильных глоток, приближалась, как морской гремящий вал. Рыжеватой масти красавцы дончаки, словно отлитые из желтой меди, стройными рядами двигались по дороге, перебирая длинными тонкими ногами в такт маршевой песне и поднимая розовеющее на утреннем солнце облако пыли.

Всадники, все как один в белых холстинных гимнастерках, перепоясанных крест-накрест узкими ремнями, в фуражках с белым верхом и красным околышем, прямо, не горбясь, восседали в седлах. У каждого всадника на левом боку — шашка. Чубы, смоляно-черные, светлые, как ковыль, и рыжие, словно кукурузные спелые волокна, задорно торчали из-под сдвинутых вправо фуражек и уже успели запылиться.

Назад Дальше