Однажды Тихон Авдеич пришел глубокой ночью. Был неожиданно веселым, покрякивал, фыркал, — удивленные старухи даже прекратили молитвы. А Тихон Авдеич, подсев к Лере, стал со вкусом рассказывать про какого-то парня, тракториста, привезенного нынче в больницу. Парню трактор по ноге проехал, кости раздроблены; утром Тихон Авдеич наложил гипс, а сейчас, на ночном обходе, застает этого парня с поллитром, да в таком виде, что, извиняюсь, обрисовать невозможно… Хотел завтра выписать парня, изгнать с позором, а парень-то, не будь дурак, окно растворил да и убрался своим ходом!
Лера слушала безразлично, не понимая, для чего Тихон Авдеич это рассказывает.
— Я вот и подумал, — объяснил Тихон Авдеич, посмеиваясь, — вот и подумал, не подняться ли вам тоже, детка? Ножку мы отведем честь честью, гипс наложим покрепче, чтоб не треснул. Будете как в футлярчике. Передвигаться начнете, костыльки хорошие найдем, удобные костыльки. Вот и гуляйте!
И когда Лера, дернувшись, обратила к нему лицо с громадными, расширившимися зрачками, добавил, все сознавая:
— Вы не бойтесь, право же… Я отвечаю, и вся ответственность будет на мне. Соглашайтесь, чего там.
XI
Он приезжал потом в Москву, милый Тихон Авдеич, и пришел на киностудию, пришел посмотреть, как Лера снимается на костылях.
Был уже июль месяц, устоялась летняя жара; подтекал, плавился морщинистый асфальт на дворе киностудии; рабочие выскакивали из павильонов, обливались водой у газировочного автомата: нечем было дышать… И, войдя в павильон, в пыльную грохочущую его сутолоку, увидев под потолком бесчисленные ряды раскаленных, взрывающихся от перегрева ламп, увидев чудовищные ДИГи, за ребристыми стеклами которых трепетали, ярились синие молнии, увидев еще десятки прожекторов, средних и малых, направлявших свой жгучий, как бы клубящийся свет в одну точку, туда, где стояла Лера на костылях, — невозмутимый Тихон Авдеич обмер, зажевал губами, рукой заслонился… И ушел вскоре, чтоб не расстраиваться.
А Лера и сама не верила, что это наяву происходит, что добралась она до Москвы, что убедила режиссера продолжать съемки и что справляется теперь, выдерживает все это…
Утрами приезжал за Лерой открытый операторский ЗИС; четверо рабочих входили в комнату, стараясь не грохать сапогами. Лера лежала, как поверженная гипсовая статуя, — прямо от груди начинался известково-серый ноздреватый каменный панцирь, обнимал все тело, укрывал больную ногу, выпрямленную и отведенную вбок, и кончался у пятки. Ни сесть, ни встать Лера не могла. Тяжел и тесен был панцирь, весящий килограммов сорок.
Рабочие осторожно поднимали Леру, подсовывали снизу деревянный топчан (лежать на мягком нельзя, только на ровном и твердом). И тащили на этом топчане, как на самодельных носилках, по коридору коммунальный квартиры; по лестнице, держа горизонтально, еле разворачиваясь, задевая за стены; а затем по двору, среди потрясенных детишек и пенсионеров; наконец, ставили в машину, где было выкинуто заднее сиденье и расчищено место для топчана.
Плавно, бархатно плыл длинный бесшумный ЗИС по улицам, по белым осевым линиям, как «Скорая помощь»; берегся шофер, чтоб не тряхнуть, не дернуть машину, а когда все-таки подпрыгивала она и кренилась — на ухабинке, на трамвайных рельсах, — оборачивался шофер, тревожно переглядывались рабочие, сидевшие на корточках вокруг топчана. От любого толчка там, под каменным панцирем, неприметно могла сместиться, разойтись еще не сросшаяся кость, и сама Лера не почувствовала бы этого. А позднее — уже не поправишь, не вылечишь.
Заворачивал ЗИС во двор киностудии, топчан поднимали, несли в павильон. А там, в гулких, захламленных его глубинах, уже грохотало, скрипело, вспыхивали пронзительные огни, как при электросварке. Готовили декорации, устанавливали свет. Пока шла эта черновая подготовка, Леру заменяла на площадке дублерша, девчонка такого же роста и с похожей фигурой. Неквалифицированную девчонку гоняли и туркали, не жалея.
Лера, поглядывая на все это, гримировалась на своем топчане. Смешно, непривычно было наводить красоту в лежачем положении, но Лера все-таки освоилась.
Потом ее поднимали, ставили торчком, вручали костыли. На гипсовый панцирь Лера надевала шубку (действие-то в Сибири происходит, зимою). И становилась на место дублерши.
Если снимался «средний план» и не только лицо, а фигура до пояса нужна была в кадре, костыли отбирали. Приколачивали к полу две палки-подпорочки, и Лера незаметно держалась за них. Конечно, это не слишком весело: стоять на одной ноге, держась за подпорки, ощущать всю тяжесть, все давление каменного панциря, да еще в платке и шубе, под обжигающим светом «юпитеров», да еще в июльскую жарынь… Митенька Грызунов, когда можно было, подбегал к Лере, поддерживал за каменную талию. А сам сгибался, голову прятал, чтоб не попасть в кадр. Митя чувствовал, что уже через минуту Лера обессиливает, дрожат руки на подпорочках, срывается дыханье… А ведь не просто стоять — играть надо! Правдиво переживать надо, улыбаться надо, монологи произносить!
Снимался эпизод под названием «гибель комиссара». Лера должна была плакать. И она заплакала настоящими, не глицериновыми слезами, заплакала безудержно, захлебываясь, сотрясаясь в своем душном футляре, со стоном, с хрипом втягивая воздух… Митя перепугался. Было ясно, что это не игра; Лера не вытерпела, не выдержала, нервы разошлись. Начинается истерика.
В павильоне все замерло. Не решались подбежать к Лере; побледневший оператор механически вцепился в камеру; наконец крикнул: «Стоп!..»
Лера повернула голову, обтерла слезы рукавом шубки. Спросила удовлетворенно:
— Ничего я сыгранула, да?
И подмигнула весело Митеньке Грызунову, так и севшему на пол возле каменной ее ноги.
XII
Много было, много казусов…
Довольно долго изобретали, как бы снять Леру в сидячем положении. На очереди была сценка в ресторане: Митя Грызунов (колчаковский адъютант) и Лера-подпольщица сидят за столиком, вино пьют при горящих свечах, флиртуют под ресторанную пошлую музыку; адъютант напивается безрассудно, а Лера вытягивает из него секретные сведения.
Но как согнуть каменную статую, как водрузить ее на стул? Впрочем, кино все может: сделали высокий дощатый помост, в нем прорубили дыру. В эту дыру стоймя опустили Леру, а сзади прислонили спинку от кресла. Полное впечатление, что Лера сидит…
Было трудно опускать Леру в узенькое отверстие, а уж стоять в нем без чьей-либо помощи совсем невтерпеж. И решили снимать быстро, с ходу, с минимальным количеством дублей.
«Мотор!» — скомандовал режиссер. Стукнула хлопушка: «Кадр триста восемьдесят, дубль первый!» Заурчала камера. Лера произнесла свою реплику. Подошел официант, принес шандал с горящими свечами.
И поставил не так, как надо было.
— Стоп!.. — вскинулся режиссер. — Куда?! Я куда просил свечи ставить? Лицо перекрыли актрисе!.. Снова начнем.
«Мотор!», «Кадр триста восемьдесят, дубль два!» Лера опять произнесла реплику, пошел к столу официант, заранее целясь шандалом в указанное место.
У самого стола поскользнулся.
— Стоп!! Снова снимаем!
«Кадр триста восемьдесят, дубль третий!» Сказана реплика, подошел официант, поставил свечи. От его шагов скрипнул дощатый помост, шелохнулся, — упала за плечом Леры спинка от кресла.
— Стоп!! Поставьте скорей, укрепите!.. Начали снова!
«Кадр триста восемьдесят, дубль четвертый!» На четвертом дубле Митенька Грызунов, мучительно переживавший за Леру, взвинченный, расстроенный, вдруг забыл текст, запнулся.
— Снова!
На пятом дубле ошибся официант. Лера стояла, закостенев, ничего уже не чувствуя, только слыша, как под гипсовым панцирем бегут по телу горячие, щекотные струйки пота; свивались в глазах ее оранжевые рваные полосы, крутясь, убегая, сжимаясь в одну слепящую точку… «Может, отдохнете, Лера?» — «Нет, — сказала она, — давайте, давайте, а то я больше не смогу…»
Шестой дубль. Седьмой. Лера машинально отмечала: вот сказаны эти реплики, сказаны эти, официант подошел благополучно, Митя ответил правильно, ну — еще немножко, еще немножко, сейчас конец.
Восьмой дубль, кажется, получился… Все!.. Казалось, весь павильон вздохнул облегченно, заулыбались осветители, помрежи, ассистенты, актеры.
— Стоп!.. — разогнулся над камерой оператор. — Снова.
— Что — «снова»?! Почему?!
— Муха, — скривясь, проговорил оператор, как выругался. — Муха на переднем плане летает.
— Да провались она, трах-тара-рах!!.
— Това-арищи! Зимой, в Сибири, и вдруг — муха! Опомнитесь, господь с вами.
Снимали девятый дубль.
На экране он получился живой, естественный; непринужденно играли артисты, с мягким юмором играли. А Митенька Грызунов со своим оторопелым взглядом, с нервными ошибающимися руками выглядел совершенно как пьяненький белогвардеец.
XIII
До сих пор демонстрируется это кино. Смотрят его люди в городах и весях, даже за границею смотрят. В общем-то, вполне приличное получилось кино.
И может быть, сейчас, в эту минуту, идет в каком-нибудь клубе сеанс, — по мерцающей простыне экрана под музыку несутся щегольские саночки, рысак выгибает шею, пластается над ледяною дорогой; хохочет Лера, кокетливо закрывается муфтой, потом выпрыгивает из саней, бежит по склону горы…
И разве существенно, что бежит вовсе не Лера, что это девчонка-дублерша снята на общем плане? Лера и ходит, и бегает, и кружится по экрану; она легка, подвижна, она прекрасна. Кто заподозрит, что это не так?
После смены Митя Грызунов непременно провожал ее домой. Снова плыл длинный бесшумный ЗИС, утюжил белые осевые линии; трое рабочих сидели на корточках возле топчана, четвертый — Митя. И больше всех пугался Митя, бледнел, когда трясло машину, и прежде всех старался успокоить Леру — пустяки, ничего страшного… Усердно втаскивал топчан, покрикивал: «Заноси, подымай ровнее!» На коммунальной кухне варил гастрономовских пупырчатых цыплят, готовил Лере бульоны.
А Лера привыкла к его заботливости, как-то незаметно привыкла. Совсем не стеснялась.
— Мить, у меня спина чешется! — хныкала. И Митя брал тоненький прутик и чесал ей спину под гипсовой скорлупой.
Вечерами вспоминали съемки, поругивали режиссера, гадали, будет ли успех у картины. Митя незаметно впадал в лирику, начинал похваливать Леру, отпускать деликатные комплименты. Лера внимания не обращала. Не тем была занята голова. А однажды обернулась нечаянно, перехватила взгляд Мити — и вдруг сообразила, что Митя, наверное, любит ее. Как-то по-своему искренне, наивно и преданно любит, восхищаясь мужеством Леры и геройским ее поведением… Лучились, испускали свет Митины интеллигентные очки в тонкой оправе: «Ты великая женщина, — утверждали красноречиво, — необыкновенная, замечательная женщина!»
Она так громко расхохоталась, что Митя осекся и отодвинулся даже. Ах, Митя, Митенька, добрый, чистый, неиспорченный человек… Прозрел-таки. Оценил! И уж если полюбил вот такую некрасивую, болящую, засунутую в каменный футляр, измученную и жалкую, то будет всегда любить, что бы впредь ни случилось. Это не легкомысленное увлечение, это серьезное чувство!
— Митька, дай пудреницу! — не переставая хохотать, закричала Лера. — Хотя нет, лучше сразу уйди… Ой, не могу я! Лопну сейчас!
Потом бывало не однажды: вдруг сквозь чьи-то лица — молодые и старческие, знакомые и впервые увиденные, добродушные, свирепые, непроницаемо-холодные — вдруг проступало Митенькино восторженное лицо, преданно блестели очки: «Ты великая, ты необыкновенная женщина!..» — и Лера смеялась в самый неподходящий момент.
Она не могла бы сказать, что Митенька удивил ее или раздосадовал; нет, она без волнения пережила этот курьез. И все же много позднее, спустя целые годы, когда все забылось, когда Митенька женился и дочка у него родилась, когда самой Лере показалось опять, что она влюблена, что настоящий человек отыскался, — сквозь черты этого человека, будто на киноэкране, проглянул все тот же, тот же молодой и восторженный Митенька со слепым, обожающим взглядом. И разом все кончилось…
К осени завершили съемку картины. Братцы, ура, ура, — снят последний план; пустили шапку по кругу, сбегали за шампанским, выпили тут же, на съемочной площадке. Целовались. Режиссер поклялся, что других актрис на версту к себе не подпустит, будет одну Леру снимать. Всю жизнь.
Леру отвезли в травматологический институт; доктор засучил рукава, звенящей пилою вскрыл грязную каменную скорлупу. Посыпались наземь бесформенные осколки. Уф-ф-ф, можно долечиваться на свободе…
И когда лежала, долечиваясь, отдыхая душой и телом, непривычно было сознавать, непривычно думать, что все позади. Неужели забудутся когда-нибудь районная больница, старичок Тихон Авдеич, дорога в Москву, съемки на костылях, гипсовый панцирь, девятый дубль? Неужели забудутся?
XIV
«…Товарищи актеры, последнее действие! — забубнила по трансляции Розочка Балашова. — Товарищи актеры, просьба на сцену!»
Лера поднялась, оправила платье, пошла к двери.
— Ми-ми-ми-и!.. — пропела она, пробуя голос. — Ми-ми-ми-а!..
В коридоре, напротив дверей, топтался автор пьесы. Был у него бесшабашный, лихой вид, словно автор в пляску хотел пуститься. И крахмальный воротничок опять стоял дыбом.
— Лерочка, — зашептал автор, — у вас есть телефон? Можно, я брякну как-нибудь вечерком? Нам так необходимо поговорить… Ой, а что у вас на щеке-то… Ушиблись? Лерочка?!
А в зрительном зале вновь докипал, волнами перекатываясь, нетерпеливый разноголосый шум, хлопали кресла, пиликали скрипки в оркестре, будто вскрикивали, жалуясь; начал свет гаснуть. Невидяще посмотрела Лера на автора, пробежала в кулисы, стала на выходе. Зазвучал оркестр и как бы приподнял, повел за собою по ступенькам на сцену.
Сколько бы раз ни поднималась она по этим ступенькам, все равно было страшно, внутренняя дрожь захлестывала, и надо было скорей выбежать, скорее, и начать говорить, начать жить на сцене.
Она видела изнанки кулис, незакрашенную сторону декораций, где крупно и небрежно написаны черные номера; видела пожарника, дремлющего на стуле, ожидающих выхода актеров, Митеньку Грызунова с фотоаппаратом через плечо; видела гигантский провал зрительного зала, освещенные первые ряды, головы и плечи, программки в руках, а дальше, в табачно-дымном серебристом сумраке будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на голубом; она подумала, не выстрелит ли мальчишка, он опять может выстрелить, — и тотчас забыла об этом.
Опять она была на реке, деревенская девчонка семнадцати лет; прибежала на свиданье, тайком прибежала, все бросив… Ждала его нетерпеливо, а он не приходил. Было ясно теперь, что он обманывает, только она верила и надеялась. Мучалась, кидалась на каждый звук шагов, считала минуты, и когда уже невозможно стало молчать, вновь спросила потрясенно, как первая женщина первый раз на земле:
— Да что же это, что же это такое — любовь?..
Утро, июнь шестьдесят пятого
Я работаю в газете, в ночную смену.
Прежде моя работа казалась странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это — привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед.
А у меня — постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у меня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам.