Девчонки сидят на горушке и, нагнувшись, что-то быстро, торопливо собирают. Неужели грибы? Да нет… Это они землянику берут, земляника уже поспела на песчаном бугре, на солнцепеке, возле источенных муравьями пней! И я тоже сажусь на горячий пенек, выглядываю, где закраснеется, поблазнит из-под листа спелая ягода. Если приглядеться, то ягод уже порядочно, и есть совсем переспевшие, отдающие в черноту; сорвешь одну такую ягоду, и руки долго будут пахнуть земляникой.
Я приглядываюсь и замечаю еще кое-что. Вон там, в сырой низинке, в сумраке, цветет медуница, весенний цветок, и еще держатся, еще не опали с мохнатого стебля ее розовые, лиловые, синие колокольчики; вот тут, на пригорке, в разгаре красное лето со спелой земляникой, с ромашками, с растрепанными головками дикого клевера; а там, на самом припеке, уже обозначилась осень, там уже трава обсеменилась, пожухла, и лысые одуванчики пускают по ветру последний пух. И весна, и лето, и осень встретились тут в лесу в этот июньский полдень. И я думаю, как смешно мы стараемся делить времена года по календарю, по клеточкам дней, и ругаемся на свой календарь, что он слишком часто обманывает, а он — не виноват. Времена года неделимы, как неделим человеческий возраст или человеческие чувства; рядом с весельем — грусть, рядом с твоей старостью — твоя молодость…
Я собрал полную горсть земляники, хотел было опрокинуть в рот — да вдруг вспомнил, как мы ели эту землянику почти четверть века назад, в детском доме. Было тогда голодно, в те военные годы, и для нас, малолетних, чувство голода сделалось постоянным, привычным. Но мы все-таки с ним боролись, мы обманывали его, мы придумывали себе удивительные кушанья. Мы выскребали мякиш из темной, вязкой хлебной горбушки, наполняли ее вареной картошкой из супа, и это был «пирог»; мы ели весной крапиву, жарили пестышки на костре, а летом, когда поспевала земляника, мы горсть ягод заворачивали в листья малины, в шершавые, седые с изнанки листья, и так ели, и это называлось «пирожное».
И сейчас я оглянулся, нашел куст малины, сорвал несколько молодых листьев. Ссыпал в них землянику, завернул и съел вместе с листьями. Нет, это было не так уж безвкусно; вполне приличное получилось пирожное… Я подумал, не показать ли этот способ ребятишкам, но, поразмыслив, все-таки отказался — нет, не стоит. Не поймут они вкуса в моем кушанье. И, наверное, хорошо, что не поймут… Усмехнулся я и пошел догонять их, прислушиваясь к хрусту валежника, к беззаботным голосам, доносившимся из-за кустов.
По березняку, потом сквозь непролазные заросли черемухи, потом через просеку с мачтами высоковольтной линии, — все дальше и дальше уходили мы от деревни, а грибов не попадалось. И уже приустали самые младшие ребятишки, и девчонки перестали аукаться, шли стайкой, и Веня Забелкин, весь потный, обтирая с толстых своих щек прилипшую паутину, все поглядывал на главаря Шурку — не пора ли обратно? Но как пойдешь обратно, если каждый пригорочек, каждая поляна все-таки манит, обещает, и все кажется — вон под теми елочками уж непременно дожидается тебя гриб, молоденький крепыш в круглой шляпе желудевого цвета, надетой набекрень?
И мы еще по двум перелескам прошли, обогнули клеверное поле и вступили в сосновый бор. И тут, едва мы вошли, прохладная тишина и сумрак обняли нас; темной и сырою была земля с редкими фонтанчиками папоротников, и черны были полусгнившие пни и коряги-выворотни, и черно, мокро отблескивали понизу голые сосновые стволы. И только впереди, в проемах синей тяжелой хвои, редко сияли косые столбы солнечного света — вроде бы чуть пыльные и радужно переливчатые, как в грозовой туче. И тут все мы примолкли окончательно, словно нельзя было говорить, невозможно и страшно разбить словом эту тишину, этот великолепный покой… А когда я останавливался, затаив дыхание, было слышно, как вверху с легким щелчком отваливалась чешуйка сосновой коры; я поднимал голову — крутясь, янтарно-розовый лепесток падал вниз, вспыхивал в солнечном луче, живой и порхающий, как бабочка…
А потом ребятишки мои, шедшие впереди, вдруг закричали разом и побежали, побежали, по-козлиному сигая через пни и валежник, — они что-то увидели там, впереди; я тоже заспешил, прибавил шагу. Высветилось за темными стволами, забелело, сосновый бор неожиданно кончился, ровной границей, будто отрезанный, — и открылось впереди озеро. Ах, как оно сразу открылось взгляду — с пространством голубовато-льдистой воды, чуть сморщенной ветром на середине; с извилистой полосой красного песчаного берега; с перепутанными, поседевшими гривами камышей; с молоденькой березой-двойняшкой на обрыве, которая вся струилась, летела навстречу ветру, отбросивши далеко назад блестящие свои зеленые пряди, — словно бы тоже бежала, бежала к воде…
Тотчас были забыты все грибы и ягоды; мальчишки на бегу скидывали рубахи, майки, трусы; заплескалась, забурлила вода под обрывом, и через минуту никого не осталось на берегу, кроме самой махонькой девчонки, пятилетней Тошки Копыловой; у нее, у Тошки, еще не зажила сломанная рука в гипсовой повязке, купаться нельзя, и Тошка приплясывает на песке, бьет по воде босыми ногами, взвизгивает и высоко задирает от брызг прибинтованную к дощечке руку…
После долгого купанья, такого, что пробирает невольный озноб, я лежу на берегу, в траве. Слышно, как чмокает вода в камышах, как переговариваются на обрыве ребятишки, ругают Веню Забелкина — все убеждены, что он не показал грибное место, утаил. Затем Шурка Легошин говорит: «Ладно, пойдем назад — отыщем! С кем хошь спорю — отыщем!»… А солнце уже незаметно сваливается к закату, небо холодеет, прояснивается, и с удивительной резкостью видны в нем неподвижные, блистающие ледяной пылью облака. За озером, за лесом проходит электричка, отчетливо достигает до нас тупой, чугунный перестук ее колес, внезапный гудок, низкий, даже как будто шероховатый; и эти звуки плывут над озером, слабеют, но все не исчезают… А я думаю, отчего мне жалко, что кончается этот июньский день? Было же много, много прекрасных дней; полжизни прожито, перевидано всякое, и уж пора бы привыкнуть, успокоиться, — а мне жаль. Так жаль, словно этот день особенный, словно что-то важное случилось, словно не было прежде таких дней, и уже не будет никогда…
А вечером, возвращаясь в деревню, я встречаю Шурку Легошина; он ведет меня на «пятачок» — вытоптанную, убитую сапогами площадку, где обычно гоняют в футбол да танцуют вечерами под гармошку, — и рассказывает, что здесь, на краю площадки, среди бурой, пропыленной, в пятнах мазута травы, на каменной этой, мертвой земле наши ребятишки, когда шли домой, отыскали целую семью грибов-колосовиков.
Богатый Гусев
Четвертый час утра, деревня спит еще… Пустынна улица. В сереньком, процеженном деревьями свете почти не видны серые избы, серые дощатые заборы, дорога в серой траве. Будто мутноватой озерной водой все залито, и тихо, как под водою, ни огня, ни голоса…
Лишь на дворе у Гусева всю ночь дрожало, качалось от ветра оранжевое электрическое солнце, пятисотсвечовая лампа величиной с четвертную бутыль. Она и сейчас горит. Видно, как перемешивается и всплывает над нею сырой воздух; привлеченные светом, летят к ней белесые ночные мотыльки, длинноногое комарье; касаются раскаленного стекла и словно испаряются мгновенно: щелчок, клубочек пара, и сыплется вниз пепел…
Отворилась темная, басом скрипнувшая калитка, вышел на улицу Гусев. Остановился, озирая утренний мир.
Велик Гусев ростом, тяжел, объемист, и — великолепен все-таки, несмотря на преклонные лета, на многие болезни, на обрюзгшее, как бы потекшее книзу лицо. Набекрень соломенная шляпа с дырочками. Рубаха нараспашку. Громадный живот нависает над шелковыми, в крупную полосу, пижамными брюками. Ноги в кожаных шлепанцах невероятного размера, могучие ноги, слоновьи ступни. Только уже больные. Им в помощь взята суковатая неошкуренная палка, на полвершка протыкающая землю.
Никто не видит сейчас Гусева, а он стоит картинно, величественно, будто его для газеты фотографируют. Напряженная дума на челе.
И вдруг — что-то мелькнуло в глазах, дрогнуло, приплюснутый нос по-собачьи сморщился в улыбке. Повернулся Гусев, заковылял обратно во двор; шаги все быстрей, тверже, отшвырнул, наконец, свою палку…
Вернулся с косой-литовкой через плечо. Провел по чуть волнистому, в розовом налете ржавчины лезвию, испробовал пальцем. Остро! Поплевал на ладони. Примерился — и пошел косить низкую, припечатанную к земле траву. Трудно переступать ногами, да и руки болят, плечи. Но втягивается Гусев в аппетитную работу, в ее ритм; вот уже и распрямился, перестал кряхтеть от боли; широко и мерно движется потускневшее мокрое лезвие косы, выбривает исполинские полукружья.
Между Гусевской усадьбой и соседней (владением Забелкина) — небольшая лужайка, ничейная земля. Худой тут покос, трава умята, утоптана прохожими людьми, автомобильные колеи вьются среди гнилых, источенных муравьями пней. Однако Забелкин и Гусев каждый год аккуратно делят лужайку и выкашивают свои наделы. Сенцо нынче дорого!
Гусев дошагал до половины лужайки, до незримой границы с соседом. И, не задержавшись, не сбивая ритма, повел свой прокос дальше, вплоть до забелкинского забора. Посмеивался, морща вспотевший приплюснутый нос, обнажая широкие, желтые, с черными щелями зубы. Разошелся, разгорячился; кожаные шлепанцы, намокнув, соскальзывали с ног — лягаясь, сбросил эти шлепанцы, пошел босиком. Только раздавленные сосновые шишки хрустели под пятками.
Забелкин выскочил из ворот, когда лужайка была почти выкошена. Ахнув, метнулся к соседу:
— Ты зачем?!.. Ты что же. Как ты смеешь?
— Привет, — сказал Гусев, продолжая работу.
— Прекрати! Немедленно прекрати!!
— Ась?
— Прекрати, говорю! Хулиган старый!..
Забелкин стал на уцелевшем клочке травы, раскинул руки — будто останавливал идущий на него трактор. Гусев, мерно размахивая косой, наступал безудержно. Взмах, шаг — ложится сбоку ровненький валок травы. Взмах, шаг. Взмах, шаг…
— Зацеплю.
— Ты ответишь!! — закричал Забелкин, отпрыгивая от шипящей косы. — Ответишь! Хулиган!!..
— Брысь.
Коса слизнула остатки травы под забором и замерла. Гусев шумно выдохнул, глядя на Забелкина сверху вниз. Сморщил мокро блестевший нос, наслаждаясь волнением соседа.
— Не трепись, что раньше всех встаешь. Проспал сегодня…
— Я те покажу «проспал»!! Безобразишь! По закону будешь отвечать! За самовольство!!
— Какому еще закону?
— Здесь моя половина! Ты не знаешь?!
— Общий лужок.
— Я те покажу «общий»! Чей это — «общий»?!
— Ничей. Кто смел, тот и съел.
— Да ты. Да я тебе…
— Брысь. Не жужжи.
— Я те дам «не жужжи»!.. — от гнева и горя у Забелкина трясется бровь. — Разбойник ты! С большой дороги! Только и знаешь — себе хапать! Как теперь траву будем делить? Как, я спрашиваю? На весах развешивать?!
— Я скосил, я и заберу.
— Не дам! Не позволю!!
Гусев смотрит на соседа, откровенно смеясь, а выпуклые, желудевого цвета глаза его мудры, снисходительны и спокойны. Нету в этих глазах суеты. Есть величие.
— Да бери ты ее всю, — говорит он, вздохнув.
— Чего? Куда?
— Забирай всю траву. Я ведь… Мне покосить захотелось.
— Нет, правда?!
Гусев, с трудом нагнувшись, надевает шлепанцы. Азарт работы прошел, ему опять больно. И руки дрожат. Подпираясь косьем, медленно побрел к своей калитке, не оглянулся даже на оторопелого соседа Забелкина.
— Иди завтракать! — позвала жена Евдокия Ивановна. Гусев тяжко поднялся на крыльцо, постоял, отдуваясь. Но в комнаты вошел твердо. Севши за стол, подвинул тарелку с холодным мясом, литровую фаянсовую кружку.
— Сахар где?
— Тебе ж нельзя, Миша.
— Давай.
В темный крепчайший чай бросил горсть рафинада, размешал. Попробовал на вкус и еще добавил. Жена, печалясь, наблюдала за этим безобразием.
— Полежи после завтрака, Миша!
— Дело есть.
— Опять дело? Какие у тебя дела?
— Гравию на дорогу привезти.
— Господи, без тебя не привезут! Гравий! Это Забелкин обязан доставать, он в дорожной комиссии!
— Где ему.
— А тебе?!
— А я могу.
После завтрака, посапывая, сердясь на непослушные свои руки, вытащил из шкапа и надел синий габардиновый френч, брюки галифе — старую, знаменитую форму хозяйственных работников. Габардин залоснился от времени, блестит, и карманы оттопыриваются, но внушительности эта мелочь не убавляет. Можно парад принимать в таком костюме.
И шел по деревне, будто принимая парад. Голова задрана так, что сморщилась шея на затылке, складки легли на воротник. Грудь и живот выставлены, облиты лоснящимся френчем. Карманы торчком.
Деревенский люд уже на работе. Прежде всех утром уходят колхозники — на ферму к пяти часам, на полевые работы — к шести; попозже встают те, кто служит в городе и ездит семичасовой электричкой; местные служащие идут последними.
Когда Гусев работал, то просыпался в шесть. Сна не хватало. Теперь свободен, вольная душа, а поднимается в четвертом часу. Для всех только начинается день, для Гусева — давно уже тянется.
Одни лишь дачники да ребятишки попадают навстречу. Дачники кажутся Гусеву на одно лицо, он их не любит, это люди временные. Весной их наносит, как бабочек-подёнок, — покружатся, помельтешат — и пропали. Стоит ли запоминать? А деревенских ребятишек, местных, Гусев знает всех. Они здороваются с ним, и он отвечает снисходительно. В прежние времена приезжала за Гусевым служебная машина, «эмка» или «виллис», газик или «победа», Гусев катал ребят до околицы, полным-полна набивалась машина. Впрочем, те ребятишки давно выросли, небось позабыли свои детские радости…
Выбрался на дорогу, подпираясь палкой. В руке — сатиновый платок, влажный и горячий от пота. То и дело приходится утирать шею. Солнце высоко поднялось, жара гнетет, короткая тень от деревьев прозрачна и словно хрустяща. Больше месяца дождей не было, сушь, как в пустыне азиатской. Климат портится, что ли?
Вдали, у поворота, возникла черненькая запятая с распущенным хвостом пыли. Сверля воздух, качаясь, приближается быстро, виден оскаленный радиатор «Волги». Обычно шоферы в этом месте не берут пассажиров, побаиваются автоинспекции. Но Гусев неторопливо вскинул ладонь, подержал, и «Волга» тотчас затормозила, вся окутавшись пылью. Гусев открыл дверку.
— С вагоностроительного?
— Да… — выглянул мальчишка-шофер.
— Сергиенко машина?
— Его.
— Свези до почты.
Грузно сел, занявши две трети сиденья. Шофер отодвинулся робко, ужался, боком примостясь, еле дотягиваясь до рычага скоростей. Однако, почуя власть, побоялся спросить — что за начальство?
— Недавно работаешь?
— Второй месяц… — виновато сказал шофер.
— То-то не знаю тебя.
Скользнули под горку, мимо санатория, и вскоре за редким сосняком вдруг открылась, как другая земля, как иная планета, открылась панорама завода, корпуса его и разномастные трубы, кирпичные и железные, лениво струящие дым; встали ядовито-красные башенные краны с задранными стрелами; показались внизу бесконечные склады за бетонным забором, мутновато-зеленое блюдечко стадиона с прожекторами на мачтах, колея заводской железной дороги; лобастый, похожий на коробочку спичек электровоз, толкающий думпкары… Даже небо тут было иным, закопченным, в желтых и рыжих подпалинах, заплетенное сетью проводов, и наискось, как могучим взмахом руки было оно перечеркнуто расплывающимся следом реактивного самолета…
Гусев, сидя прямо и недвижно, смотрел на эту панораму. Все разбросанные вдалеке корпуса, склады, высоковольтные мачты, дымящиеся под ветром курганы угля, дороги, эстакады — все, что постороннему человеку показалось бы хаотичным, слагалось для Гусева в единую и прекрасную картину. Весь этот мир, неожиданный и страшный, был исполнен гармонии, был целесообразен и связан весь: от дымящихся курганов угля, от подземных тоннелей и до небесного зенита, до снежных, мерцающих следов невидимки-самолета… Это были родные владения Гусева, его собственный, им созданный мир.