— Я думаю, Настенька, что тебе этого не следует делать. Ты должна это понять, ведь так?
И все-таки Настя чувствовала, понимала, что Тамара Ивановна делает что-то такое, что делать учителю, может быть, и в самом деле не положено. Теперь они, Тамара Ивановна и Настя, словно в каком-то заговоре состояли. И это совсем неожиданное «Настенька?!
— Ведь так?
— Так, — тихо отозвалась Настя.
— Если ты поедешь к ней… Если даже ненадолго, у тебя дома могут быть снова осложнения. Ты меня понимаешь?
— Понимаю.
Тамара Ивановна вздохнула.
— Если тебе нужно что-нибудь передать на словах, девочка, я передам. Но адреса, прости, дать не могу. Ты меня понимаешь?
Как же не понять, когда они теперь в заговоре!
— Понимаю.
— Так что же ей передать?
— Передайте ей, пожалуйста, что я ушла, — сказала Настя.
— Она и так это знает, — мягко сказала Тамара Ивановна.
Настя резко поднялась.
— Нет, вы ей обязательно передайте, что я ушла!
— Хорошо, — сказала Тамара Ивановна, еще раз внимательно и прямо взглянув Насте в лицо. — Я передам.
— Спасибо.
— Да! Кстати! Почему ты ударила Запевалову?
Вопрос был задан строго, даже холодно, — так, как это и положено было спрашивать у нашкодившей ученицы. Настя отчаянно посмотрела на Тамару Ивановну.
— Ладно. Хорошо. Поговорим об этом потом. Мне на репетицию пора. И между прочим, тебе неплохо было бы посещать наш кружок. Мы великолепный спектакль ставим. Метелица там такой монолог читает — жуть! Мороз по коже!
* * *
Настя опять долго простояла в коридоре у окна, глядя на обнаженные ветки деревьев с поблескивающими на них капельками бывшего инея, уже крепко схваченными морозом. Не хотелось идти по такому длинному школьному коридору, где непременно кто-нибудь по дороге встретится. А ей стыдно было смотреть в глаза людям. Она чуть не предала человека, который даже вдали от Насти думал о ней… И разве вина деда — не ее, не Настина вина? Ведь Настя не отделяла себя от деда. Так как же теперь искупить эту вину? Не по силам это Насте. А может быть, уже и нельзя ее искупить? Поздно. И искупить нельзя, и отделиться от нее нельзя, потому что для этого ей надо отступиться от своего родного деда. И посоветоваться ей не с кем. Был бы рядом отец! Родной, настоящий!
И еще поняла она, стоя здесь, в коридоре, у окна, почему ей так не хотелось, чтобы Тамара Ивановна смотрела на нее по-доброму и гладила ее по волосам. Ей не хотелось доброты от чужих. За добро надо платить добром. За чужое добро потом приходится расплачиваться отступничеством от родных. Если бы не была к ней так добра Евфалия Николаевна, может быть, все было бы по-другому?..
Неужто все было бы по-другому? Неужто Настя злой и жестокий человек?
Похоже, мороз на улице усиливался: по оконному стеклу возле рамы протянулись тоненькие, почти невидимые нити будущих морозных узоров. Настя загрустила, подумав о том, какая бесконечная, долгая зима впереди. И такие же бесконечные, долгие зимние каникулы. Она вдруг отчетливо поняла, что не сможет выдержать этих, хоть и далеких еще, но все же неумолимо ожидающих ее городских каникул в городской квартире, где поселился новый отчим.
Вот-вот должен был кончиться первый урок второй смены. Значит, когда Настя придет домой, мать уже вернется с работы — сегодня она работает неполный день. И конечно, какой-то разговор об отчиме, о Настином отношении к нему у них должен состояться. Разговора этого все равно не избежать, как не избежать и сегодняшнего долгого домашнего вечера — вечера, в котором будет новый, чужой человек, уже считающий себя Настиным отцом.
Оглушительно прозвенел звонок над самой ее головой, и тут же в коридор из классов вылилась бурная ребячья толпа. Переждать это столпотворение здесь, в сторонке у окошка, не было никакой возможности. Ее задевали, толкали, кричали что-то над самым ухом, не обращая при этом ни малейшего внимания на нее, словно она была кадкой для пальмы или подоконником, о который можно облокотиться. Удивительно неорганизованной была эта школа! У них в интернате такого себе не позволили бы!
Вспомнив про Каменский интернат, Настя совсем загрустила, и ей еще больше не захотелось возвращаться домой.
Она вспомнила про репетицию драмкружка. Может быть, еще не кончилась?
Она заторопилась на третий этаж, с трудом лавируя между бурными потоками, и, еще не дойдя до лестничной площадки, поняла, что опоздала — через стеклянную дверь она увидела, что по лестнице с третьего этажа спускается положительный герой новогоднего спектакля Потанин-старший.
Его взгляд равнодушно скользнул сквозь стекло двери по Насте, не задержавшись на ней ни на секунду, и это Настю почему-то обидело больше, чем подножка Потанина-младшего.
Она неторопливо вышла на площадку и нарочно, чтобы не идти за ним по пятам в раздевалку, стала подниматься наверх. И здесь, на площадке третьего этажа, нос к носу столкнулась с Виолеттой.
* * *
Конечно же, она давно догадывалась, что Виолетта что-то напутала с Евфалией Николаевной. И все же именно теперь, после разговора с Тамарой Ивановной, ей стало грустно оттого, что пришлось убедиться в этом окончательно — Виолетта и в самом деле ничего об Евфалии Николаевне не знает, она ее с кем-то безнадежно спутала.
Однако грусть эта в тот же день была оттеснена другой какой-то теплой, светлой, не такой болезненной грустью…
В тот день Виолетта пригласила ее к себе, и вечером Настя, ничего не сказав дома ни матери, ни отчиму, пошла в гости.
Вечер был морозный, падали легкие снежинки, у которых пока еще не хватало сил укрыть землю, да они и не собирались этого делать. Зима словно хотела пока лишь разузнать, стоит ли приходить до весны.
Когда дверь квартиры ей открыл высокий красивый человек со светлыми глазами и серебряной сединой на висках, Настя догадалась сразу — отец Виолетты. Вот какой у нее отец…
А тот, даже не спросив, что ей надо и к кому она пришла, улыбнулся широко, словно ждал ее давно и вот дождался, распахнул перед ней дверь квартиры и сказал:
— Входи!
И так как Настя от смущения и неожиданности замешкалась, он взял ее руку в свою большую, крепкую ладонь и ввел через прихожую в уютную, ярко освещенную комнату, громко и торжественно объявив:
— А к нам гость! Смотрите, какой приятный гость!
— Это хороший гость! — радостно закричала Виолетта, бросаясь к ней навстречу. — Это же Настя! Мы с ней старые знакомые! Проходи, Настя!
Весь вечер в этой теплой и уютной комнате Настю не оставляла новая, светлая и добрая грусть. Ей было хорошо здесь, и она даже почувствовала себя виноватой оттого, что в этой чужой семье ей было так хорошо — ведь не родные же. И это даже несмотря на то, что мать Виолетты и ее старшая сестра встретили Настю не очень уж доброжелательно. Наверно, дело было в отце Виолетты, хотя вроде бы и он почти не обращал на Настю внимания, а просто сидел у телевизора. Но зато как хорошо встретил ее…
Если бы не этот мед, с которым Виолетта неожиданно предложила пить чай, она пробыла бы здесь до самого последнего вечернего часа, когда выключают телевизор.
— Спасибо! — сказала она. — Мне очень некогда! Мне еще уроки… Я домой.
Ей не хотелось, чтобы в этом доме был мед!
Виолетта и ее отец пошли Настю провожать, потому что хоть и не наступил тот последний вечерний час, все равно было уже поздно.
Легкие снежинки все кружились в воздухе, уже улегшись густым слоем на земле. Зима убедилась, что приходить можно, и Настю она страшила — чужая, незнакомая зима в этом совсем чужом ей городе, где падает чужой снег, в чужой школе, где Аллочка Запевалова, в чужом доме, где новый отчим, который сегодня уже на правах отца потребовал у нее дневник, потому что матери было скучно листать его.
Отец Виолетты шел позади них, довольно далеко, и можно было говорить с Виолеттой о чем угодно. Но говорить не о чем было — о глупой истории в Каменском интернате они, в сущности, уже поговорили, окончательно выяснив, что к Евфалии Николаевне Виолетта не имеет абсолютно никакого отношения.
Они шли и молчали. И так хорошо было идти и молчать, зная, что позади них идет большой и сильный человек, на руку которого, наверно, всегда можно надежно опереться. Нет, Настя не завидовала Виолетте. Та теплая, светлая грусть мешала ей завидовать…
А потом Виолетта все испортила.
— Твой дед, наверно, не очень хороший человек, да? — спросила она вдруг резко.
— Откуда ты это взяла? — тихо, не сразу ответила Настя вопросом на вопрос.
— А я, между прочим, в твой распрекрасный Каменск еще один раз ездила!
У Насти внутри все похолодело.
— С пирожными, между прочим, ездила… Так вот, мне там кое-что и рассказали.
— Что… рассказали?
— А то!
— Что?
— А то, как твой дед Евфалию Николаевну из интерната выжил. Ну, а уж потом интернатники тебя выжили из-за этого.
— Никто меня не выживал! — почти крикнула ей Настя. — Я к маме приехала! К своей родной матери!
— А виноват во всем твой дед! И потому ты от него сбежала! — решительно заявила Виолетта.
Настя остановилась. Виолетта тоже. И так они стояли молча, довольно долго и при неярком свете уличных фонарей не могли разглядеть выражения лиц друг друга, а потому Настя так и не поняла, что же знает Виолетта о деде Семене… Так они стояли, пока задумавшийся о чем-то отец Виолетты чуть не налетел на них. Настя облегченно вздохнула.
Дальше они пошли уже все вместе и разговаривали уже совсем о другом, о чем придется. И Настя совсем успокоилась.
Проводили они ее до самых дверей квартиры, и открывала она дверь с тяжелым сердцем — оттого, что приходилось расставаться с этими хорошими людьми, а еще оттого, что не знала она, как же отнесется новый отчим к столь позднему ее возвращению домой.
Однако отчим даже не заметил, что она вернулась. Он возился с умолкнувшими часами, пытаясь их починить.
Но часы молчали. То ночное прикосновение материнской руки почему-то заставило их умолкнуть так безнадежно.
А может быть, просто они от своих безуспешных попыток рассказать что-то тяжкое людям, которые их не понимали. Рассказать что-то такое, о чем знали давно.
7. «СЕЛО С РАССВЕТОМ ВЫШЛО ИЗ ТУМАНА…»
Это была первая светлая ночь за долгое осеннее время. Свет луны прорвался сквозь завесу давних плотных облаков, и выпавший вчера снег тоже светился. Голубой свет снега и луны вошел в комнату, когда Фаля слегка отодвинула висевшие на окне старенькие тряпки — затемнение.
За окном, в этой светлой серебряной ночи, стояла тишина — спокойная, сильная тишина притихшего, но готового ко всему города. Опершись локтями о подоконник, она долго смотрела на свет луны и снега, так хорошо и спокойно освещающий спящие дома на противоположной стороне улицы и легкую сеть оголенных и покрытых теперь пушистым снежком древесных ветвей, бросающих кружевную легкую тень на оконное стекло. За окном жила зимняя сказка из прежней жизни, и Фале захотелось уйти в эту сказку, в добрую Том-кину сказку, где сказочная Метелица наметает белоснежные с искрами сугробы и елка таинственно мерцает разноцветными фонариками в своей колючей зеленой чащобе. «В лесу родилась елочка, в лесу она росла…»
Слова этой песенки, убитой войной, вызвали в душе мучительную боль, от которой нельзя было избавиться, которую нельзя было смягчить никакими хорошими и добрыми словами. Потому что все хорошие и добрые слова напоминали прошлое, тоже убитое навсегда.
За окном раздался четкий, неторопливый цокот копыт — ночной патруль ехал по улице. Разбитая стуком копыт тишина не сразу вернулась в дом, и озябшая Фаля-, дожидаясь ее, еще долго сидела у окна. Мать могла проснуться от этого тревожного, такого непривычного ночного звука на их тихой улице.
Но больше всего она боялась, что мать проснется именно в тот момент, когда она будет снимать ковер со стены. Мать спала неспокойно, и Фаля, прежде чем взобраться на табуретку возле ее кровати, минут десять стояла, прислушиваясь к ее дыханию и боясь пошевелиться. Сюда, за занавеску, свет из окна падал приглушенно, словно бы с какой-то опаской, но все равно освещал хоть и слабо, но довольно четко похудевшее лицо матери и узор ковра на стене. Даже тонкую золотую нить, вплетенную когда-то в узор, высветил и посеребрил, превратив золото в серебро.
Мать не просыпалась. Фаля осторожно взобралась на табуретку. Оставалось только протянуть руку pi снять ковровые петли с гвоздей. Их было восемь — восемь петель, восемь гвоздей. Она уже протянула руку к первому, крайнему гвоздю. И замерла.
Она увидела то, что никогда раньше не видела при дневном свете. Или глаза ее настолько отвыкли от света, что в полумраке видели лучше?.. И она увидела: золотая нить на ковре, освещенная теперь слабым лунным светом, вплетала в цветочный узор два имени. Это были имена отца и матери.
Лишь теперь она поняла, почему так дорог матери этот ковер. Он был для нее таким же талисманом, как и для Фали красные флажки, оставленные на карте рукой отца.
Но ведь Фаля не тронула флажки, а непоправимое все равно черной бедой вошло к ним в дом. Она же не тронула флажки, даже не прикоснулась к ним — они, давно выгоревшие и почерневшие от угольной пыли, так и торчали там, у самой границы, совсем недалеко от лезвия коричневого топора… А топор этот все равно уже совсем близко от них.
Она быстро, почему-то уже не боясь, что разбудит мать, одну за другой сдернула с гвоздей тяжелые петли.
На лице матери, так четко высвеченном теперь луной, лежали глубокие, черные тени лишь в запавших глазницах, и ей показалось, что мать в полумраке смотрит на нее широко открытыми глазами.
* * *
Воскресное утро пришло морозное. К утру еще выпал снег, и теперь его сметал в сугробы холодный, уже по-настоящему зимний ветер. Фаля знала, что продрогнет на толкучке, но все равно радовалась снегу — без санок она просто не дотащила бы ковер до рынка.
Она очень долго провозилась с печкой, а потом, когда та наконец все-таки разгорелась, мать долго не отпускала ее от себя. Фаля уже раза четыре порывалась уйти, напомнив ей в который раз, что собирается к однокласснице, у которой тетка из деревни приехала, и там Фале обещали дать немного меду. Мать каждый раз с тревогой спрашивала:
— А маленькие как же?
— Томка же придет! Вот свою печку растопит и придет! Но тревога не уходила от матери. Только-только Фаля начинала надевать ботинки или повязывать платок, как она тут же все с той же лихорадочно-тревожной настойчивостью спрашивала:
— А как же маленькие останутся?
— Не навсегда же я ухожу! — не выдержала Фаля.
Шел уже двенадцатый час, а до базара надо было добираться долго, пешком по холоду, да еще с тяжелыми санками.
— А как же маленькие?..
— Хватит! — грубовато сказала Фаля. — Я пошла.
Ковер еще с ночи был спрятан в чулан. Она потуже стянула его обрывком веревки и вытащила вместе с санками и кошелкой, в которой лежала банка для меда, во двор.
Белизна наступившей зимы ослепила ее на какое-то мгновение. Выпавший снег, сметенный ветром в легкие пересыпающиеся волны, переливался блестками. У нее вдруг стало как-то легче на душе. То ли от этих по-новогоднему праздничных, елочных блесток на снегу, то ли от приятной мысли — сегодня у нее будет мед для матери.
— Детонька ты моя! — услышала она за спиной голос Ульяны Антоновны. — В такую-то даль! По морозу!
Ульяна Антоновна стояла перед ней с охапкой трухлявых, рассыпающихся под ее руками щепок. Дров ей так и не привезли, и теперь она потихоньку разбирала крышу общего сарая, и все делали вид, что не замечают этого. Ее брат, такой же старенький, вместе с которым она жила, умер в начале прошлой зимы, и это были первые похороны у них во дворе. Вторая смерть — Фалин отец. Только похорон на этот раз не было.
— Детонька моя! Дай-ка я тебя вот хоть шарфом еще укутаю!
Она размотала свой длинный теплый шарф и укутала им Фалю поверх дырявого тоненького платка.
— Все потеплее будет! Разве можно теперь хворать! Захвораешь — не поднимешься!