Село с рассветом вышло из тумана…
* * *
Томка была так довольна тем, что у нее теперь есть тапочки и пальто, что даже примирилась с отсутствием в школе драмкружка — светлой мечты своей далекой довоенной жизни.
— А у нас в школе такой драмкружок был! Такой драмкружок! — чуть не захлебнулась она в первый же школьный день от радостных воспоминаний. — Такой драмкружок! Настоящая артистка из драмтеатра вела. Правда, она уже на пенсии была, но зато как вела! Елочные представления такие устраивали! Из других школ смотреть приходили! Метелица там такой монолог читала — мороз по коже! А потом Распутица выползала, вредная такая, коварная, в лохмотьях. Новому году на елку проехать не давала. И лужи там плясали: «А мы лужи-лужи, по дорогам кружим…»
Томкины ноги выписывали разноцветные пируэты. Она была счастлива.
Лишь с одним Томка примириться не смогла — с тем, что Фаля села за одну парту не с ней, а с прежней своей соседкой по парте Мусей Пудеевой. Вроде бы подружились за месяц-то!
Знаю, почему ты с ней села! — обиженно сказала она Фале. — Они корову держат, а для коровы колоб достают. Мы-то его за сто рублей на базаре покупаем, а они небось воруют на складе, и корова у них жрет. Сиди, сиди с Муськой! Может, Муськина корова и поделится колобом!
— А твоя тетя Паня свои фетровые боты до войны манкой чистила! — вспыхнула Фаля. — И шляпу тоже! Наверно, целый пуд манки на шляпу извела!
Томка с враждебной недоверчивостью покосилась на такие прожорливые в своей прошлой мирной жизни радужные тапочки, но все равно не сдалась:
— Продалась! Продалась Муське за колоб! Ну, жди-жди! Угостит краденым-то!
Самым горьким в этом было, конечно, то, что Томка была права. Муся и в самом деле притащила в школу целую плитку колоба, о существовании которого раньше никто из них, городских ребят, и не подозревал и который теперь шел наравне с хлебом, хотя это был всего лишь обыкновенный подсолнечный жмых. А Муся приносила иногда и настоящий деликатес — сытный соевый колоб, а иногда даже ореховый, хотя никто так и не мог догадаться, какие же орехи превратились в этот коричневый горьковатый камень, припудренный черной пылью.
Муся раздобыла где-то молоток и, раздолбав плитку колоба на полу в углу класса, оделила им всех своих подруг. Фаля тут же спрятала свою долю поглубже в портфель. Для Галки, и Витальки хватит на полдня грызть.
Томка это видела и, наверно, именно поэтому не подходила к Фале на переменах, давая возможность ей, Фале, съесть ее долю в одиночку. В круг избранных Мусиных подруг она не входила. Все перемены она крутилась возле Вали Болтуновой, тоненькой черноглазой девочки, тоже эвакуированной и тоже не попавшей в круг избранных. Томка вертелась возле Вали и вслух возмущалась:
— Оказывается, у них здесь в школе даже драмкружка не было! А у нас в школе такой драмкружок был, такой драмкружок — чудо!
— У нас в Воронеже тоже был, — отзывалась тихая, застенчивая Валя. — Мы тоже новогодние представления показывали.
— А у нас! А у нас! Метелица там такой монолог читала — жуть! Мороз по коже. И Распутица, в лохмотьях…
Похоже, она нарочно устраивала эту сцену бурной радости, чтобы не показать Фале и Пудеевой и вообще всему избранному пудеевскому кругу, что ей тоже хочется колоба. И Фале было жалко ее все той же тупой, чужой, не Фалиной жалостью.
Коротко постриженные к школе Томкины рыжие волосы почему-то тоже вызывали у Фали жалость. И маленькое худенькое ее лицо с веснушками на остром носике — тоже. Чуть ниже виска, почти на щеке, у Томки был красноватый, еще не заживший как следует шрам, и Фаля до сих пор не решилась спросить, откуда он — на гвоздь Томка напоролась или в самом деле какой-нибудь шальной снаряд на голову шлепнулся, когда эвакуировались.
Эвакуированных в школе было много, еще с прошлого года. И все в школе было незнакомое, чужое. Оттого, наверно, что новеньких было много, и стены были чужие. Но сегодня ей грустно и тоскливо было еще, наверно, и оттого, что Томка, к которой Фаля за месяц все-таки привыкла и которая только одна и умела возвращать ее в счастливое довоенное прошлое, все перемены проводила с Валей Болтуновой, а хуже всего — села за одну парту с Танькой Корнеевой, которая враждовала с Фалей еще с первого класса.
Правда, долгий путь из школы домой уже в синих сумерках немного примирил их. И когда еще за два квартала до дома стайка девчонок, с которыми они возвращались из школы, растаяла, оставив их одних, Томка грустно и даже мечтательно сказала:
— А у нас в школе еще буфет был. Там чибрики продавали. Неужто не знаешь, что такое чибрики?
Это счастливое «у нас» Томка переносила из счастливой довоенной поры, словно совершенно забыв о той невидимой грани, что отделяла то прежнее «у нас» от теперешнего.
— А у нас, а у нас, — грустно передразнила ее Фаля. — У нас раньше тоже все было.
— И чибрики?
— И чибрики!
— А у нас…
— А у вас, — не выдержав, жестко оборвала ее Фаля. — У вас там теперь все немцы разорили. Вот что у вас!
Томка не обиделась. Она чувствовала себя виноватой в том, что там, в счастливом когда-то «у нас», все разорили немцы. Томка чувствовала себя бесконечно виноватой. «Ах, если бы латы и шлём…»
— Вот как поздно возвращаемся, — сказала она тихо. — Хоть бы уж они сразу прилетели бы, отбомбили, и всю ночь потом можно было бы спать. И весь день завтра, до самого вечера, свободный. Вот только зимой плохо будет. Уж больно, далеко. Холодно.
Холодно, — согласилась Фаля, но подумала она на этот раз не о зиме, которая так страшила ее. Она подумала о тех долгих и темных осенних вечерах, не освещенных даже снегом, когда домой из школы придется возвращаться в полной темноте. Уже и теперь, в эти теплые, но густые до синевы сумерки было страшно. Затаившийся в полутьме город не имел права выдавать себя ни светом уличного фонаря, ни полоской света, случайно пробившегося сквозь затемнение на окнах. Как странно все-таки потеряли привычные слова свой прежний смысл. «Свет! — кричали теперь гневно и стучали в окно дежурные по участку, если эта полоска все-таки пробивалась на улицу. — Свет!» Свет! Тревога! Во тьму пробился свет! И такое большое, могучее слово «цель» сжалось вдруг, сузилось до этой тоненькой полоски света, случайно упавшего из окна, — цель!
Мать на этот раз не лежала. Она встретила Фалю на пороге и, торопливо впуская ее в дом, чтобы не пропустить в уличную тьму лишнего света даже на одну-единственную секунду, сказала радостно:
— Валентин приехал!
* * *
Не принесло появление Валентина никакой радости в их дом!
Приехал он один, без матери и сестры, которые почему-то остались у дальних родственников в Камышине. И все это было, конечно, неспроста. Зачем Ирине Сергеевне, матери Валентина, оставаться у дальних родственников, на полпути к своему родному отцу, который так долго ждал ее с детьми? Да еще в Камышине, который теперь тоже, наверно, бомбят… Наверно, не так уж и трудно было добраться сюда, коли Валентин добрался.
Правда, где-то в дороге, на какой-то станции он обварил себе руки кипятком из чайника, но такое могло случиться в дороге и в любой довоенный мирный день.
В тот вечер Фаля его так и не увидела. Не увидела она его и ночью — во время налета впервые дед Васильев не пришел в убежище. Не пришел и Валентин.
Глядя на вздрагивающий огонек коптилки в крошечной земляной пещерке с мертвыми корнями погибшей травы, Фаля молча плакала. Она начинала догадываться — непоправимое черной бедой не обошло и Валентина…
Потом, когда отгремело небо и пришел долгожданный отбой, она вспомнила, что, кажется, плакала без слез, и не удивилась этому. Она давно уже плакала без слез — словно огонь пещерной коптилки, освещающий мертвые корни, сжигал ее слезы.
Валентина она увидела утром. Последний раз они виделись в начале июня прошлого года, перед самой войной, и за этот год он не просто вырос и изменился внешне. Изменился, он как-то и внутренне. И к ней, к Фале, он изменился… Руки у него были забинтованы, и потому, конечно, он и не мог поздороваться иначе, как только кивком головы. Но ведь Фаля так радостно бросилась к нему, так приветливо воскликнула:
«Здравствуй!» А он кивнул ей очень сухо, даже холодно. А Фаля так ждала!
Она сама не могла понять, чего же она ждала. Того, что вместе с Валентином вернется в ее жизнь что-то прежнее, вернется хоть кусочек того прежнего счастья?
— А нас бомбят, — пожаловалась она тихо, словно бы он и не слышал ночью, как грохотало небо и как выла сирена. — Вот и сегодня ночью прилетали.
— Сегодня? — Он как-то нехорошо, снова холодно, усмехнулся краешком губ, и Фаля тут же болезненно отнесла эту усмешку на свой счет. — А я и не слышал, спал. Так, грохало где-то иногда. Я даже и не подумал, что бомбят. Не бомбежка, а так, представление.
Наверно, оттого, что лицо у него было осунувшимся и бледным, его светлые когда-то волосы казались теперь темнее, и глаза у него теперь стали темнее. И еще Фаля заметила — они стали какими-то холодными, его глаза. И опять она отнесла это на свой счет, и потом, когда распрощались без тепла, без доброго слова, Фаля заплакала.
Заплакала она на этот раз обильными, прежними своими слезами, вспомнив о том, какое на ней старенькое, затрепанное платье, какие большие и некрасивые ботинки на ногах, какие жалкие, замызганные тесемочки вплетены в ее косы вместо прежних шелковых лент. О тех праздничных, полных солнца днях под ослепительным небом, так прочно связанных с Валентином, на память у нее не осталось ничего, даже ридикюля.
Она плакала долго, закрывшись от Галки и Витальки в чулане, и умирающий Тобик, не поднимая от пола головы, молча и тихо лизал ее опущенную руку. У Фали не было сил погладить его — она чувствовала себя его убийцей оттого, что не могла дать ему хоть на одну крошку побольше хлеба. Это было бы предательством тех, у кого хлеба не было совсем.
И ей самой все время хотелось есть! Ей все время хотелось есть!
Иногда ночью, когда не спалось в ожидании сигнала воздушной тревоги, она представляла себе в мечтах огромные штабеля серых ребристых плит подсолнечного колоба, который можно было есть вдоволь, сколько хочешь, отгрызая большие рассыпчатые и душистые куски, тающие во рту. О тех чудесах, что были когда-то в ее жизни — белые булки, пирожные, шоколад, мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, — она не вспоминала. Все это было теперь слишком нереальным и не поддавалось воспоминаниям. И наверное, если бы все это вдруг, как в сказке, вернулось, она не съела бы ни кусочка. Она уже привыкла к тому, что она старшая в семье и все лучшее должна отдавать маленьким, даже свою крошечную долю той черной вязкой помадки, которую выдавали раз в месяц по сахарным карточкам. Ей все время мучительно хотелось есть, и она мечтала о самом скромном и все-таки недосягаемом — съесть целую плитку колоба…
В дверь квартиры забарабанили так сильно, что Фаля, испугавшись, не успела вытереть слезы. Она бросилась в прихожую и откинула крючок на входной двери.
На пороге стояла Томка. Глаза у нее были испуганные и на лице застыло выражение какого-то беспокойного ожидания.
— Что? — почти шепотом выдохнула Фаля, сразу подумав о матери.
— У вас не найдется в доме чего-нибудь лишнего? — выпалила Томка взволнованной скороговоркой.
— Как лишнего? Чего лишнего? — не поняла Фаля.
— Хоть что-нибудь! Мы со всего двора собираем… Даже со всей улицы… У кого что лишнее. Может быть, и у вас что-нибудь есть? — Она быстро и виновато опустила голову, глянув на свои совсем уж никак не лишние тапочки. — Там у ворот человек. Мы лишнее собираем…
— Какой человек?
— Человек…
Слезы все еще холодили Фалины щеки, но Томка так и не заметила, что Фаля только что плакала.
— Так не найдется ничего… лишнего?
В Фалиной семье уже давно не было ничего лишнего, и она хотела сердито захлопнуть перед Томкой дверь, но в этот-момент оттуда, от калитки, до нее донесся громкий веселый смех. Такого веселого смеха Фаля давно не слышала, он рассердил и даже возмутил ее. Так смеются только счастливые люди. А разве есть сейчас счастливые люди? Кто имеет право сейчас быть счастливым?..
Смеялась какая-то женщина, смеялась так радостно, что Фалино раздражение стало перерастать в гнев. Она в недоумении уставилась на Томку.
— Идем! — шепнула Томка, и на лице ее снова появилось болезненное выражение то ли страха, то ли мучительного ожидания, граничащего с отчаянием, словно Фаля могла ей в чем-то помочь, в чем-то убедить ее, развеселую Томку. В чем?..
И Фаля вдруг вспомнила, как летом они бегали на пристань смотреть, как выгружают с парохода раненых. Весь берег был уставлен носилками… И пока грузовики и санитарные машины, которых не хватало, чтобы увезти сразу всех, развозили раненых по госпиталям, женщины из ближних домов разносили воду в чайниках, поили раненых. А одного молоденького бойца так и не успели напоить. Он умер прямо здесь, на берегу. Он просил пить перед этим, и Томка побежала разыскивать женщин с чайниками. А он умер. И Фаля, которая была рядом с ним одна среди этого моря носилок, не сразу поняла, что он умер. Он просто лежал и смотрел, не мигая, в небо остановившимся холодным взглядом. «Дочка! — попросил пожилой солдат, лежавший на соседних носилках. — Закрой ему глаза, миленькая…» И Фаля дотронулась до его век, и они, еще теплые, легко подались под ее пальцами. Словно не Фаля, а он сам, уже после смерти, закрыл глаза, зная, наверно, как трудно и страшно сделать это двенадцатилетней девчонке. Вот тогда у примчавшейся с чайником Томки были такие же испуганные, страдающие глаза, полные то ли страха, то ли беспокойного ожидания…
— Идем же! — снова, уже с отчаянием, крикнула Томка.
Они выбежали во двор.
В распахнутой калитке стояла молодая светловолосая женщина с маленьким ребенком на руках. Она была босиком, в порванном платье, а на ребенке была лишь легонькая распашонка и на одной ножке — крошечный башмачок-пинетка.
— Мы оттуда! — весело и возбужденно говорила незнакомка окружившим ее женщинам. — Вы не представляете, как удачно! Не представляете, как удачно получилось!
Она снова засмеялась счастливым смехом и посмотрела в небо. На небе не было ни облачка, и солнце сегодня светило вроде бы ярко, но все равно небо казалось Фале темным, пасмурным, затянутым серой дымкой. И непонятно было, чему же эта женщина так радуется. Тем более что никто вокруг нее не смеялся. Кто-то совал ей в руки старое детское одеяльце, кто-то — сырую картофелину, кто-то — кусочек сухаря. И все при этом молчали. А она смеялась и ничего не брала.
Фаля растерянно оглянулась на Томку. В Томкиных глазах были все то же отчаяние, все та же боль, непонятные Фале. Словно Томка страдала от какого-то своего тайного горя и ждала чего-то от Фали. Словно Фаля могла это горе облегчить. Может быть, Фаля плохо знала развеселую Томку?.. Но все мысли ее сейчас были заняты не Томкой, а этой женщиной в порванном платье с ребенком на руках, стоящей у их калитки, женщиной, которой все несли самое последнее, а она ничего не брала, только время от времени взглядывала в небо, на котором не было ни облачка, и начинала весело смеяться.
И вдруг Фаля увидела ее глаза.
Глаза у женщины были огромные и черные, совсем черные, как уголь. Только по краям — яркие тоненькие, как ниточки, голубые каемки радужки… Это от зрачков, догадалась Фаля, это у нее зрачки так расширены.
Но был солнечный день, и солнце светило женщине прямо в лицо. И когда она снова подняла глаза к небу, они, эти глаза, остались такими же, прежними — черными, с тоненькой каймой голубой радужки по краям.
«Так же не бывает! — про себя ужаснулась Фаля. — На свету зрачки всегда сужены. Так же не бывает!» Казалось, сама ночь вошла в глаза этой женщины и осталась там навсегда.
И Фаля вдруг поняла, что небо для этой женщины с ребенком еще более темное, еще более страшное, чем для нее, для Фали. А потому и глаза ее, вобравшие в себя ночь, так страшны.
— Вы не представляете — как удачно! Нет, вы просто не представляете! Спасибо, спасибо! Нам ничего не надо! Мы — дальше! Мы еще не всех обошли.