Непосвященные думают, будто актер на радио не играет, сидит за столиком и бубнит в микрофон. Но актер играет, и как еще играет! Посмотрел бы кто-нибудь на Веру Ивановну, когда она записывает передачу в огромной пустой студии, особенно огромной и пустой оттого, что нет реквизита, мебели, декораций, а только микрофон стоит посреди пола, будто сказочный цветок, поднявшийся над нейлоновой травкой ковра… Затворилась чудовищно толстая, звуконепроницаемая дверь, наполнила студию тишина, полнейшая тишина, как в сурдокамере у космонавтов; за стеклянным окном кивнул головой оператор: «Начали!» Микрофон включен, зажглись предупредительные надписи в коридорах. Вера Ивановна произносит первое слово.
Режиссер ей не требуется. Не бывает у нее ошибок, неудачных сцен и переделок. Начисто пишет Вера Ивановна, филигранно ее мастерство. Она точно знает, где следует окрасить слово, а где затянуть паузу; она подбегает вплотную к микрофону и отдаляется; она кричит из дальнего угла студии, и в ответ слышится эхо, совершенно такое, как надо, — не тише и не громче. Образ, который она создает, полон движения, ритма, экспрессии.
Актеру на сцене помогает вся обстановка, театральный свет, реквизит, декорации; Вере Ивановне ничего не нужно. Из пустоты, из тишины она творит все действие, всю обстановку, создает любые миры — какую-нибудь лесную чащу или подводное царство… И, как господь бог, Вера Ивановна знает, что будет создано на третьей минуте, а что на седьмой; время записи распределено и отмерено, секунда в секунду звучит последнее слово…
Звукооператор и режиссер о чем-то переговариваются за пультом, кивают Вере Ивановне, машут руками; ничуть не уставшая, спокойная, аккуратная, как всегда, и уравновешенная, Вера Ивановна входит в аппаратную. «Ну-с, прогоним!» — говорит режиссер. Вертятся бобины с кофейного цвета пленкой, перематываются обратно, птичьим щебетом звучит голос Веры Ивановны, голос, уже отделившийся от нее, спрятанный в шелковистой пленке, которую деловито и быстро прогоняют сейчас задом наперед. Кончилась бобина, хвостик пленки защелкал, остановился. Его заправляют, укладывают на ролики. В аппаратную заходят дамы-редакторши, еще какие-то люди. «Начали, начали!» — торопит режиссер, и все усаживаются на стулья. Вновь закрутились бобины, пошла пленка. Ожил в углу громадный динамик, величиной с добрый шкаф, подмигивает зеленым глазком. Едва уловимый шорох, как бы дыхание легкое, — и вот с поразительной ясностью и чистотой звучит первое слово, произнесенное Верой Ивановной полчаса назад. Сдержанно улыбаясь, посматривает Вера Ивановна на режиссера, сцепившего руки на коленях и застывшего в позе Демона, посматривает на редакторш, держащих карандаши и блокнотики. Слушает собственный голос, заранее зная каждую интонацию и проверяя, верна ли она. Все верно… Там, в гулком шкафу динамика, живет теперь самостоятельное существо — какой-нибудь мальчишка, или зверек, или говорящая кукла из сказки, — живет совершенно отдельно, независимо от создателя. Ах, как бы удивились миллионы радиослушателей, если бы увидели этого создателя — скромную молодую женщину тридцати с небольшим лет!
«Здесь восклицание вырежем! — объявляет режиссер. — В финале рыдания хороши, но давайте сократим наполовину, будет современней. А в целом, Верунчик, по-моему, блистательно. Для «Золотого фонда» запись».
И умные, интеллигентные редакторши согласно кивают, захлопывая свои неиспользованные, чистые блокнотики.
…Так с благоразумной размеренностью, с четкой определенностью задач и планов, с привычными успехами протекает теперь жизнь Веры Ивановны. Год минует за годом. И, оглядываясь на них, Вера Ивановна ни о чем больше не сожалеет.
Только иногда, крайне редко, случаются у Веры Ивановны какие-то непонятные, необъяснимые срывы. Вдруг беспричинно, словно каприз апрельской погоды, когда туча набежит и протащат по земле, уже привыкшей к теплу, мотающиеся космы снега, и все странно, противоестественно побелеет окрест, — вот так же накатит на Веру Ивановну отчаянно скверное настроение.
И она, славящаяся аккуратностью, звонит поутру на студию, сказывается больной и не идет на работу, какие бы срочные дела там ни ждали ее; не прибирается она в комнате, не делает зарядку. Даже умываться ей не хочется. Больной она себя чувствует, совершенно разбитой, и еще на сердце у нее неспокойно, жутко, и она не может понять отчего. Ей кажется, что она опоздала куда-то, забыла сделать что-то важное, самое главное и необходимое. Но что? Она не может ответить, она только сознает всем существом, что перед этим главным и важным вся жизнь ее, все дела ее и хлопоты никчемны, пусты и бессмысленны, и нет никакой цены достижениям ее и удачам, и даже любые горести, что выпадали ей прежде, в сущности, незначительны и мелки. Все, что создавала она, что берегла и чем дорожила, вдруг начинает рушиться.
Не находя себе места, она бродит по комнате, по неприбранной комнате, где раскиданы вещи, где вчерашняя грязная посуда на столе и где ветер, залетающий в форточку, шевелит и сбрасывает на пол страницы очередной роли. Один только день — а уже ничего не осталось от педантично сберегаемого порядка; комната чем-то напоминает гостиничный номер или вагонное купе, словно человек тут не живет по-домашнему, а только едет сквозь жизнь, терпит дорожные неудобства и ждет свою станцию. Но будет ли когда-нибудь эта станция? Будет ли? Почти с отвращением озирает Вера Ивановна свое жилище, крошечное, замкнутое пространство, пустотелый кубик, абсолютно ненужный ей и чужой-чужой…
Подходит она к зеркалу, безжалостно, жестоко и пристально рассматривает себя, замечает прибавившиеся морщинки, отвисающие мешочками щеки, дряблую кожу на шее, похожую на помятую газетную бумагу. И непонятно Вере Ивановне, зачем изо дня в день с механическим упорством занималась она гимнастикой, на лыжах бегала, проделывала мерзкие косметические процедуры? Зачем? Кому это надо?
Подходит она к единственному окошку в комнате; с высоты шестого этажа виден двор и соседние дома, белые в мелкую клеточку, словно вырезанные из школьной тетради по арифметике; дома новые, одинаковые, состоящие из таких же кубиков, как ее комната; по занавескам мелькают силуэты людей, и много людей во дворе, на скамеечках, и бесчисленное множество детей, играющих в «классы», копающихся в песочном ящике, ездящих на велосипедах. Старухи на тесемочных вожжах таскают ползунков. Вытянулась очередь у молочной цистерны. А вдали, в промежутке белых домов, скользит пригородная электричка, вспыхивают вагонные стекла, длинная строчка стекол, как бегущая световая реклама… И Вера Ивановна сегодня с тоской и болью думает обо всех этих людях, которые сидят в комнатах-кубиках, нянчат детей, спешат куда-то в поездах… Но откуда тоска и боль, и почему Вера Ивановна, как себя, жалеет этих людей, завидует им, понять их старается и все-таки жалеет? Ей неизвестно это.
Ночью ей не спится, хотя приняты снотворные таблетки, припасенные в доме, и невыносимой делается тоска. «Почему, почему, — думает Вера Ивановна, — именно так сложилась моя жизнь? Ради чего прожиты три десятка лет? Зачем это все было?»
Она убеждает себя, что не могла иначе жить, и все складывалось, как необходимость, неизбежность; и детские годы ее, пришедшиеся на военную пору, и детский дом-интернат, куда она попала после смерти родителей, и все остальные годы. Она убеждает себя и не верит себе.
Длинная ночь, а за окном поезда гудят… Когда-то в молодости Вера Ивановна любила смотреть на ночные поезда. Специально бегала к железной дороге. И часто по-детски фантазировала: хорошо, если бы вагоны сделались прозрачными! Только представьте — гукнет вдали невидимый паровоз, подкатятся и побегут мимо прозрачные, совершенно невидимые вагоны. И только пассажиры видны: они лежат и сидят как бы на воздухе, словно бы невесомые; они спят или разговаривают, и не замечают ничего, и плывут вереницей в странных позах над поблескивающим полотном дороги…
Даже эту свою фантазию вспоминает Вера Ивановна, и с пугающей отчетливостью кажется ей, что сейчас, в эту ночь, она сама катится в прозрачном невидимом поезде, а кто-то стоит у полотна дороги и смотрит…
На другое утро Вера Ивановна поднимается с рассветом и, как бы ни было трудно, берет себя в руки. Зарядка. Открытый на полную катушку ледяной душ. Яростное растирание полотенцем. Включено радио, и под знакомые голоса дикторов (это Женечка наш, а это Иван Ипатыч. Доброе утро, дорогие!) Вера Ивановна до блеска вычищает комнату, наглаживает блузку и юбку. С особенной тщательностью причесывается, пудрится, красит ресницы. И точнехонько к девяти часам является на службу в полной норме. Она не вспоминает о вчерашнем дне. Его попросту не было.
Однажды прибежала в редакцию Сонечка Кушавер, внештатный корреспондент. Сонечка вернулась из командировки по колхозам, была переполнена впечатлениями, выложила массу путевых стихов и очерков. Но особенно горячо рассказывала Сонечка об одном сельском учителе — Дмитрии Алексеевиче Лыкове. Он по собственному желанию поехал на периферию, в самый отдаленный район, не побоялся трудностей; молодые специалисты покидают село, прослужив обязательные два-три года, но Лыков уезжать не думает. Ребятишки в нем души не чают, и он их любит беззаветно! А как он организовал внеклассную работу! Чудо, чудо! На пришкольном участке ставит удивительные опыты, создал живой уголок со зверюшками, недавно повел детей в поход за ценной дикорастущей травой… Сонечку слушали, чуть-чуть посмеиваясь: она была экспансивна и часто влюблялась в героев своих произведений. Но материал про учителя Лыкова все-таки дали, короткая информация называлась: «Высокоурожайные травы — родному колхозу!»
За эту информацию редакторша получила выговор. Повсюду велась борьба с травопольем, и высокоурожайные травы, найденные школьниками, совершенно не требовались. Фамилию Лыкова больше не упоминали. Сонечка Кушавер ходила смущенная. Однако спустя какое-то время обстановка переменилась: в центральной прессе вновь заговорили про луга и травы. Сельскохозяйственная «взрослая» редакция спешно разыскала ученого-луговода, который выступил с лекцией.
Нельзя было отставать от веяний времени; Сонечка Кушавер вторично помчалась к Лыкову, иных кандидатур пока не было. Дмитрия Алексеевича привезли в студию.
Вера Ивановна явственно помнит, как он вошел в редакционную комнату — длиннорукий, загорелый, немножко грубоватый, как таежный охотник; чувствовалась в нем внутренняя свобода, достоинство чувствовалось и еще какая-то спокойная ироничность. «У положительных героев западного фильма бывает такая ироничность, — подумала Вера Ивановна, — откуда она у сельского учителя? Забавно…»
Лыкову подготовили текст выступления.
— Верочка, — попросила главная редакторша, — помогите записаться товарищу.
Лыков и Вера Ивановна по запутанным коридорам, по лестницам и переходам спустились вниз, проследовали мимо нескольких студий и аппаратных, где слышались обрывки музыки, актерские голоса, крики, пение, где магнитофонную ленту резали, склеивали, монтировали, и Вера Ивановна с удовольствием заметила, как растерянно смотрит Лыков на всю эту кухню, как побаивается… От ироничности следа не осталось.
— Постарайтесь не шуршать листочками, — сказала Вера Ивановна, усадив Лыкова за столик с тремя микрофонами. — не волнуйтесь, мы сначала пробную запись сделаем. Главное — естественная интонация… Пусть не будет впечатления, что вы по бумажке читаете.
Лыков попробовал говорить, губы у него не слушались; у всех новичков губы не слушаются, вдруг становятся деревянными, и учитель Лыков, похожий на западного киногероя, не составил исключения.
— Прекрасно, — ободряюще сказала Вера Ивановна. — Только языком не надо цокать. Если оговорились, сделайте паузу и начните все предложение сначала… Про живую интонацию не забыли?
— Знаете, — сказал Дмитрий Алексеевич жалобно, — я или по бумажке зачитаю, или от себя скажу. А так все равно не получится.
В редакции был принят курс на живой репортаж, а унылое чтение по бумажкам искоренялось. Вера Ивановна подумала, что, если Лыков будет мямлить по тексту, передачу обругают. А если он заговорит от себя, пускай с ошибками, с оговорками, ленту можно почистить. На студии есть специалисты, которые способны вырезать фальшивую ноту из оркестровой записи. Они переставят слова, поменяют их местами, уберут всяческие заикания. Вдруг что-нибудь получится…
— Хорошо, — согласилась Вера Ивановна. — Давайте своими словами, но ближе к написанному тексту.
Лыков помолчал, очевидно собираясь с мыслями. Достал платок и трубно высморкался. Помотал головой, хмыкнул.
— Ребята, — сказал он неожиданно, — я вот сижу в студии, передо мной микрофоны стоят, целых три штуки. Комната пустая, голая, и я тут один как перст. И говорить мне не очень удобно, верней — совсем неудобно: я ваших лиц не вижу. А я бы хотел их видеть, и еще бы хотел, чтобы со мной были ученики нашей Жихаревской школы…
Вера Ивановна не знала, остановить пленку или нет. На памяти Веры Ивановны еще никто так не начинал выступления; обычно выступающий говорил: «Я, конечно, волнуюсь…» — и редакторы пропускали эту живую деталь, она даже нравилась. Но зачем обрисовывать обстановку студии, зачем объяснять, что тебе неловко и неудобно?
А Лыков между тем стал рассказывать о своих учениках. И опять это получилось не так, как нужно: Дмитрий Алексеевич не перечислял отличников, не приводил положительные примеры, он попросту набрасывал портреты мальчишек и девчонок — этот вот такой, а эта такая, вдруг обращался к неизвестному Павлику: «Сейчас я и про тебя расскажу!» — и действительно рассказывал, но совершенно постороннее: у Павлика большая семья, и корова у них сдохла от ящура, сам же Павлик бегает в школу за пять километров… Если откровенно признаться, все это было довольно-таки любопытно; Вера Ивановна перестала замечать, что Лыков прищелкивает языком и делает неправильные ударения; ей понравились незнакомые мальчишки и девчонки, и она почувствовала привязанность Лыкова к ним. И все же Вера Ивановна помнила, какая нужна передача, и сердилась немного, что Лыков не о том говорит…
— А где высокоурожайные травы? — спросила она, когда Дмитрий Алексеевич умолк и микрофон выключили.
— Да я подумал, что лишнее это… — Лыков сконфузился, но давешняя ирония все-таки промелькнула во взгляде. — Понимаете, об этом сейчас и говорят и пишут везде… Надо бы мне сразу отказаться, а я… Извините. Я подумал, что если вот так просто… по-человечески о ребятишках… может, это какие-то чувства вызовет. Не получилось, наверно?
— Не знаю, — честно призналась Вера Ивановна.
Выступление Лыкова зарезали на очередной летучке. По скромности своей Вера Ивановна возражать не могла, впрочем, она так и не решила, надо ли заступаться. Но ей сделалось жалко Дмитрия Алексеевича, она послала ему письмо в деревню Жихарево.
Так все нелепым образом началось — с переписки, будто у пограничника и школьницы, — и спустя несколько месяцев, на каникулы, Дмитрий Алексеевич снова приехал, но уже только за тем, чтобы повидаться с Верой Ивановной.
Конечно же, конечно, не был похож Дмитрий Алексеевич Лыков на западного киногероя — это лишь показалось вначале. Русский он был человек, и лицо у него было русское, доброе, простодушное, и характер был типично русский. Вот, пожалуйста: Дмитрий Алексеевич, не любивший притворства и неискренности, все-таки не отказался выступать по бумажке. Конфузился, внутренне сопротивлялся, но решительно возразить не смог. И, прояви Вера Ивановна настойчивость, прочел бы всю заметочку об урожайной траве. Потом, разумеется, очень бы переживал и клеймил себя бесконечно, терзался бы… А зачем, если поздно?
Когда Лыков, закончив институт, отправился преподавать в Жихаревскую школу, в самый глухой район, мать не поехала вместе с ним. И все эти годы Дмитрий Алексеевич страдает, что мать его, человек больной и старый, живет в городе одиноко.
— Ну забери ее к себе! — говорила Вера Ивановна.
— Ты же знаешь, — отвечал Лыков, — ей больница необходима, ей на уколы через день ходить. Как я заберу? Это невозможно.