— Во что же ты веришь? — Теперь они стояли, возвышаясь над всеми другими, втроем — три Ольги: Киссицкая, Дубинина и Холодова.
— Я верю, — не затрудняясь, спокойно продолжила Холодова, — в себя, в свои силы.
— Ну, понятно, — нервно рассмеялась Дубинина, — ты всегда пляшешь вокруг себя.
— Да, — согласилась Холодова и насмешливо-спокойно посмотрела на разгоряченную Дубинину, — Все, что сейчас я делаю, по твоему мнению, для себя, в конечном счете обернется благом для всех. Надеюсь. Пусть каждый позаботится хорошо делать свое дело. Этого, хотя бы этого, уже достаточно для общего блага. Что дают вам эти разговоры? Что? Жизнь не меняется от разговоров о ней. Помните, как у Ильфа и Петрова: «Хватит говорить о том, что надо подметать двор, пора брать в руки метлу!»
— То-то ты собираешься посвятить свою драгоценную жизнь болтовне… в письменном виде! — взвинтился вдруг и Прибаукин.
— Ну, тут ты не прав, — без обычной иронии произнесла Холодова. — Одна фраза, даже два слова Анатолия Аграновского: «Надоели дилетанты!», но вовремя сказанные, стоят куда больше, чем пламенный трудовой порыв тех же дилетантов…
Бурный разговор разом угас. И Анатолий Алексеевич испытывал горечь, растерянность и тревогу.
Удобнее думать, что все бури нашего прошлого отбушевали, погасли костры в наших душах. Но нет, в углях сохраняется опасный огонь. Он готов воспламеняться в душах тех, кто пришел после, и обжигать с прежней силой и болью.
Почему не понять, как тяжко справляться им с этой болью? Как страшно жить с непониманием, с неприятием, с осуждением?..
11
Поверив в педагогический дар Анатолия Алексеевича, Надежда Прохоровна настойчиво убеждала себя успокоиться.
Вечером и дискотекой большинство старшеклассников остались довольны. Она подумала: «Роком они отгораживаются от нас, от нашей жизни, в которой многое не принимают. Сумасшедшие танцы помогают им разрядиться. У этих юных душ никогда не было храма, и они научились очищаться на шумной площади, в балагане…»
Вспомнив вдруг Машу Клубничкину в серебристом змеином наряде с оголенными руками и глубоким вырезом на спине, Надежда Прохоровна невольно улыбнулась. Фантазерка! Маша призналась ей потом, что увидела похожий наряд в каком-то фильме на миллионерше, путешествующей по Нилу с молодым мужем. Выпросила у матери старое платье, ставшее ей узким, и перешила его.
«Жизнь коротка, мне так страшно, что я могу умереть, — вдруг разоткровенничалась Клубничкина. — Если я стану актрисой, буду перевоплощаться, проживу много жизней…»
Она, конечно, в пику Виктории Петровне притащила на вечер Огнева. Смотрите, мол, ваша «гордость» не из-за меня, а из-за вас покинула школу!..
Смешная все-таки девчонка! Правдоискательница! Тряхнет бронзовыми кудрями и мчится вскачь с шашкой наголо. «Не понимаю, — говорит, — почему у меня по биологии пара?! Я по биологии таких отметок не получала. Это Мария Сергеевна виновата: включит телевизор и задумается. По задумчивости и влепила мне двушку вместо кого-то». Хитрюга! Но чем-то вызывает симпатию. Искренностью, непосредственностью, вечно бурлящими в ней чувствами, с которыми она не может справиться. В конце концов, фантазия и безрассудство в таком возрасте куда более привлекательны, чем благоразумие…
С утра, до первой переменки, в школе бывало тихо. Телефон начинал звонить чуть позже. Надежда Прохоровна любила этот ранний час и никогда не давала первого урока. Это время предназначалось ею для раздумий.
Не слишком устраивали ее беседы в политклубе. Все-то они критикуют! Все! Не нравится им, видите ли, что мы разбазариваем нефть, она нам и самим нужна. И не поставим ли мы на колени Европу, если вдруг перестанем снабжать ее нефтью из Уренгоя?! Прямо мировая скорбь в образе Холодовой или Пирогова!.. А может, так и надо? Именно так?! Разве не естественно стремление юной души беспокоиться, страдать? С какой стати мешать им выговориться? Чего бояться? Доберутся до наших ошибок, станут судить и осудят, имеют ли право? Но отними у них это право, и лишишь их способности мыслить, самостоятельности.
Когда закипает вода в чайнике, мы снимаем его с огня, приоткрываем крышку. Иначе крышку сорвет, может случиться, огонь загаснет… Надо выпускать пар! Но выпущенный пар становится началом движения…
В тех школах, где Надежда Прохоровна преподавала раньше, сложностей было меньше, но и ребята такие головастые встречались реже. Хлопотно с ними, но и любопытно…
Мысленно она во всем одобряла Анатолия Алексеевича. Сумел хоть как-то объединить в ансамбль совсем непохожих Столбова и Прибаукина с Кустовым и Пироговым. И как ни странно, художественный руководитель у них не Пирогов, не Кустов, а Прибаукин. Не поймешь их. Венька все же захватывает инициативу в классе. Столбов знает во сто крат больше, а вот слоняется повсюду за Вениамином. И комсорг Попов тоже постепенно становится прибаукинской тенью…
В чем тайна его привлекательности? Тесли глаз с него не сводит. А на репетиции, куда ее соизволил пригласить маэстро Прибаукин, ей померещилось, что Вениамин да и Пирогов все взоры устремляют к Дубининой. Как объяснить их вдруг возникающие и так же мгновенно гаснущие привязанности? Каково Тесли? А Киссицкой? Эта не простит! Но может, все еще как-то уладится, успокоится?..
Так неторопливо размышляла директор школы перед новым своим учительским днем, пока в дверь настойчиво не постучали. По стуку, как всегда, она догадалась, что пришла Виктория Петровна. От нее действительно не скроешься…
После того как Надежда Прохоровна попросила завуча на время отстраниться от опеки бунтующего класса, их отношения стали натянутыми. Виктория Петровна не упускала случая подчеркнуть свое зависимое от директора положение. И на этот раз, сохраняя официальный тон, не могла все же скрыть нервного возбуждения.
— Опять что-нибудь случилось? — с тревогой спросила Надежда Прохоровна.
— Я предупреждала, — сухо ответила Виктория Петровна, — безнаказанность ведет к распущенности! Вы попустительствуете их безобразиям!..
— Да оставьте вы, — перебила завуча Надежда Прохоровна. — Не понимаем мы их. У нас своя правда, у них своя. — И подумала: «Как хорошо, что я не показала ей письма Клубничкиной!»
— Только что мне позвонили из милиции, — со злой радостью сообщила Виктория Петровна, — вы же знаете, у меня с милицией тесные контакты….
— Из милиции?.. — не сдержала удивления Надежда Прохоровна, настолько не вязалось это сообщение с ее миролюбивыми размышлениями.
— Ну да, из милиции! — Высокомерное торжество Виктории Петровны не оставляло надежд директору. — Что, собственно, вас удивляет? Вы верите, что такой мальчик, как наш уважаемый Анатолий Алексеевич, справится с этими извергами? Мы не справились, а он сотворит чудо! — Завуча мучила одышка, но она не садилась.
— А что все же случилось?
— У Столбовых пропала картина и старинное фамильное кольцо с камеей. Алексей исчез из дома.
— Выходит, сын украл у родителей картину, кольцо и исчез?
— Откуда мне знать? Вы же запретили мне вмешиваться. Случайно услышала, что накануне у Столбовых собиралась компания из дорогого вашему сердцу класса… Я сочла своим долгом сообщить вам, хотя и не уверена в последствиях…
— Да перестаньте, Виктория Петровна, до того ли сейчас, — не скрывая досады, остановила завуча Надежда Прохоровна. — Разве вы не понимаете опасности случившегося?
— Отлично понимаю! — В голосе Виктории Петровны звучали интонации человека, чья истина отвергалась, а теперь торжествует. — Понимаю и сочувствую!.. — И она, так и не присев, ушла, что было совсем на нее не похоже.
А в дверь снова беспокойно барабанили. «Виктория вернулась!» — не сомневалась Надежда Прохоровна, но вошел Анатолий Алексеевич. Никогда она не видела его таким взволнованным.
— Я не успел вчера поговорить с вами, — прямо с порога сообщил он. — Вам Ирина Николаевна ничего не рассказала?
— Ирина Николаевна знает что-то о краже?
— О какой краже? — с изумлением и испугом уставился на директора Анатолий Алексеевич.
— Как? — в свою очередь поразилась Надежда Прохоровна. — Вы не слышали о краже у Столбовых?! Ну, тогда, я чувствую, нам есть чем поделиться друг с другом.
12
Ирина Николаевна, учительница русского языка и литературы, ревниво оберегала дружеские отношения с непокорным классом, бунтующим против ее коллег. Сознание превосходства составляло ее тайную гордость, ее успех.
Она старалась его упрочить. Следила за новым в литературоведении, не пропускала интересных статей в литературных журналах и газетах и на уроках почти не прибегала к услугам учебника.
Ребята ценили ее знания. Ирина Николаевна первой сообщала им о появлении заслуживающих внимания книг, спектаклей, выставок. Даже в современной музыке пыталась разобраться и проявляла осведомленность. С ней было о чем поговорить.
Ирина Николаевна умела рассказывать, и у нее хватало терпения выслушивать…
Учительница русского языка и литературы одобряла всякую попытку размышлять по-своему. Но… о том, что уже кем-то было сказано. Свободомыслия Ирина Николаевна страшилась, хотя тщательно скрывала это от всех, кого учила.
Непросто сложилась ее жизнь. Годы работы в показательной школе при прежнем директоре, «госпоже министерше», приучили Ирину Николаевну к беспрекословному повиновению и вечной тревоге за свое будущее.
Она еще помнила открытые уроки молодой учительницы математики, бывшего классного руководителя теперешних бунтарей: математический футбол, эстафету вариантов решения одной задачи… А как полемично ставила и обсуждала она вопросы на педсоветах!
Но вот ее в школе нет, а она, Ирина Николаевна, по-прежнему превосходно ведет уроки литературы! И ее ценят!
Но если быть честной, хотя бы с собою, надо признать, что молодую учительницу математики ребята не просто ценили — боготворили. Именно после того, как ее отняли у класса, началась их агрессивность…
Ирина Николаевна тешила себя мыслью, что быть борцом не ее удел. И пусть это трусость или слабость, но она не может позволить себе ничего помимо хорошего знания литературы ее учениками. Нельзя ей рисковать: на ее попечении старушка мать и двое сыновей, которых еще предстоит поставить на ноги.
Сочинения, которые писали в этом классе, Ирине Николаевне нравились. Ребята тут подобрались умненькие и вполне образованные для своих лет. Прочитав их соображения о рассказе «Третий сын» Платонова, она с удовлетворением отметила, что Холодова знакома уже с послесловием к последнему изданию рассказов писателя. Толково и очень ловко переиначивала она на свой лад размышления литературоведа.
«Третий сын, — утверждалось в послесловии, — особенно требовательно отстаивает чувство единой жизни всех поколений, которое поддерживается спасительной скорбью по каждому отдельному человеку. Ничем нельзя, по Платонову, разделить людей, в том числе и самой смертью. Сила взаимного тяготения и делает людей не «пылью», а неуничтожимым и всемогущим человечеством».
«В рассказе «Третий сын», — пишет Холодова, — Платонов рассказывает нам, как по-разному переживают смерть матери шесть ее сыновей. Мы должны понимать, что писатель в своем творчестве отстаивает чувство единой жизни всех поколений. И если для нас не существуют те, кого уже нет, то нарушается связь времен. Никого нельзя считать «пылью», все люди находятся под влиянием силы взаимного тяготения, и именно это делает их всемогущим и неуничтожимым человечеством…»
«Поняла ли до конца Холодова, — подумала Ирина Николаевна, — что литературовед, объясняя художественно-философскую систему Платонова, показывает, как меняется и развивается она, следуя за жизнью, в середине и конце тридцатых годов? И то хорошо, что ученица не высказывает своего отношения к тридцатым годам! Кто знает, понравилось бы это новой директрисе, если бы она надумала прочитать сочинения?»
Она подчеркнула красным карандашом языковую оплошность: «в рассказе… рассказывается» — и, как всегда, поставила Холодовой «5» за содержание и «5» за грамотность.
Но по душе ей пришлись сочинения, в которых осуждались черствость и неблагодарность сыновей умершей старухи и восхвалялся третий сын, пытавшийся возвратить к печальному событию расшумевшихся братьев. Таких сочинений было большинство. Все ли одинаково думали? Во всяком случае, научились понимать, что следует писать, а что не следует, и выдерживали правила игры. Ирина Николаевна ценила тактичность.
Последним она прочитала сочинение Маши Кожаевой. Эта новая в классе девочка выводила ее из себя излишней свободой в общении и высказываниях.
«Мне рассказ Платонова не понравился, — искренне признавалась Кожаева. — Что Платонов хотел сказать? Что третий сын всех чувствительнее? Братья давно не видели друг друга, и они ведут себя как живые люди — обмениваются новостями, воспоминаниями. Гораздо хуже было бы, если бы они притворялись и лицемерили, изображая скорбь. Какое право имеет третий сын стыдить и поучать их? Что, он лучше всех знает, как правильно жить, и может указывать? Пусть каждый живет как хочет! Нельзя лишать личность свободы!»
Читая рассуждения Кожаевой, Ирина Николаевна все более раздражалась. Ишь! Защитница свободы личности! Все судят так, а она эдак! И какая черствость! Какой эгоизм! Ни капли душевности, сострадания!
«Твои рассуждения говорят о душевной глухоте», — сделала заключение Ирина Николаевна в конце листка с сочинением. И со злым усердием выправила все грамматические и пунктуационные ошибки. Возможно, она не осознавала, что в ней бунтует униженная смирением молодость. Тем более не догадывались об этом ее ученики, взрослеющие в иное время.
Сочинения, как и всегда, бурно обсуждались в классе. Когда очередь дошла до Кожаевой, Ирина Николаевна с подчеркнутым неодобрением прочитала вслух Машину работу и обнародовала свое заключение. Реакция оказалась непредвиденной. Кожаева вспыхнула, поднялась:
— Вы не смеете.
— Что я не смею? Оценить твое сочинение? — Ирина Николаевна не привыкла к дерзостям на ее уроках.
— Не смеете оскорблять! — твердо сказала Кожаева. — Я написала то, что думаю. Вам угодно, чтобы все думали одинаково? — Ее глубоко посаженные глаза стали наполняться слезами, а губы подергивались. — Хотите начинить наши головы одинаковыми продуктами и законсервировать до надобности? А я не хочу быть вашей консервной банкой!
— Ты… ты… да ты… просто мелкая душонка! — Ирину Николаевну трясло от возмущения и неприязни. Ребята никогда не видели ее такою. — Ты не хочешь, чтоб мы тебя начиняли, тебе нравится заморская начинка?! Это там, в чужих краях, ты растеряла душевность?! Тебе ничего не стоит ниспровергнуть писателя! Поставить под сомнение замечание учителя! — Ирина Николаевна безобразно кричала, и все притихли, не понимая, что вырвалась наружу долгие годы зревшая обида, растоптанное, никогда не осуществившееся желание встать и сказать однажды: «Вы не смеете!», что так легко далось теперь Кожаевой! Но разве Кожаевой было легко?
Машино лицо полыхало, руки дрожали. Но покоряться она не желала.
— Писатель — человек, и я, и вы тоже, надеюсь, — сказала Кожаева отрешенно, дождавшись конца грозного учительского монолога. — Все люди имеют право судить о делах и поступках друг друга. Я перестану уважать себя и вас, если вы не извинитесь за свою оскорбительную истерику.
— Я… я должна извиниться? Перед тобою?! — Ирина Николаевна негодовала. — Вот что. Или ты, Кожаева, остаешься в классе, или я. Ясно?
Маша не двинулась с места. Медленно, тяжело села. И голова ее, будто сделалась чугунной, стукнулась о скрещенные на парте руки. Ирина Николаевна пристально посмотрела на Кожаеву, на класс, схватила со стола журнал и ушла, хлопнув дверью.
Кожаева заплакала. Всхлипывая, она повторяла: «Что я сделала? Ну, что я сделала? Я написала, что думаю. Учат говорить правду, а потом за правду же попадает!..» Упоминание о «правде, за которую попадает», сразу вызвало симпатии к Маше. Они любили и выделяли среди учителей Ирину Николаевну, но когда она стала называть Кожаеву «мелкой душонкой» и вспоминать «заморскую начинку», все почувствовали растерянность, словно рушился последний бастион.