Какая-то сила подтолкнула меня — я повернулся и со всех ног бросился бежать по въезду обратно во двор. Вот я вбежал во двор, кинулся к белому флигелю и толкнул дверь. Она была заперта. Я стал барабанить кулаком. Горничная открыла.
— Ты чего дубасишь? — с удивлением сказала она.
Но я, ни слова не говоря, пронёсся мимо неё в комнаты.
Там была масса комнат. Я бегал из одной в другую мимо фикусов, мимо ковров, мимо рояля. Я искал Сёмку…
Наконец я нашёл его. Он лежал в своей собственной отдельной комнате на диване, жевал кусок хлеба с повидлом и читал книгу.
Я подбежал к нему и вне себя заорал изо всех сил:
— Где часы? Живо! Давай часы немедленно!
Он оторопел и снизу вверх посмотрел на меня.
— Ты что, — начал было он, — с ума сошёл, что ли!..
Я действительно был точно сумасшедший.
— Часы! — повторил я и хватил кулаком по столу. — Давай часы сейчас же или я с тебя шкуру спущу, слышишь! Ну!
Я схватил со стола какой-то широкий нож (это, видно, был нож для разрезания книг) и замахнулся. Я сам себе был страшен в эту минуту.
Сёмка вытаращил глаза, разинул рот и вдруг дрожащей рукой показал на часы, которые лежали перед ним на столе и которые я из-за волнения не заметил.
Я подхватил их за цепочку и кинулся прочь.
— Куда ты? Вор! Жулик!.. — опомнился Сёмка. — Фроська, держи его!
Но я не слушал его. Я снова бежал по ковровым дорожкам и по всем комнатам. Вот и выход.
— Стой! — закричала горничная.
Но я с силой оттолкнул её и выбежал во двор. Со двора во въезд. Во въезде гайдамаков уже не было.
Я прибавил шагу и выбежал на улицу. Вон они вдали, идут…
Папа шёл, заложив руки за спину, как обречённый. Сколько раз я видел, как именно так вели людей на расстрел!
Я догнал гайдамаков и, задыхаясь, сказал:
— Вот вам!.. Вот часы!.. Вот… Папа, пойдём!..
— Погоди, погоди! — сказал низенький усатый гайдамак и взял часы. — Ну-кось, як они идут?
Он вытащил откуда-то из кармана другие часы, золотые, толстые, открыл их и сверил с Сёмкиными. Потом извлёк откуда-то ещё часы, маленькие, дамские, на браслетке… Все часы, видно, шли одинаково.
— Ну ладно! Бери себе своего батька! — добродушно сказал он, пряча все часы в один карман. — Твоё счастье!
Краска вернулась на папино лицо. Щёки и губы перестали быть зеленовато-белыми и снова порозовели. Рука его дрожала. Дрожали и губы, когда он меня поцеловал в голову.
Мы быстрым шагом пошли обратно. Я что-то говорил, о чём-то болтал. Папа — тоже. Мы оба говорили что-то бессвязное.
— Где… где ты их взял? — спрашивал папа.
— Неважно где… Отдам!.. Подумаешь!.. Неважно…
Вдруг на нас налетел Сёмка. Он, видно, пришёл в себя после моего налёта. Он был злой. Воротник на толстой шее был расстёгнут. Лицо было измазано повидлом.
— Ты что это сделал, жулик!.. Смотрите, ваш сын — жулик!.. — обратился он к папе. — Сейчас же отдай обратно! Слышишь, жулик, ворюга!..
— Часы твои у них, понятно! — сказал я и показал на идущих вдали гайдамаков. — Можешь пойти и забрать.
Сёмка оглянулся и начал:
— Ты что, шутишь! Да я тебя…
Папа перебил его:
— Тише, Сёмка, не шуми! Тише! Я тебе оплачу их полную стоимость. Ладно? Договорились?
— Полную? — переспросил Сёмка.
— Полную, полную! Не беспокойся. Я с твоим отцом договорюсь.
— Такие хорошие часы! — повторял Сёмка. — С цепочкой… Цепочка золотая, имейте в виду.
— Ладно, мы всё-всё будем иметь в виду… всё! — успокоил его папа.
Мы вернулись домой. Мама, увидев нас, разрыдалась. С ней началась истерика. Она то плакала, то смеялась и без конца обнимала папу и целовала его. Ей уже представлялось, как гайдамаки ставят его к стенке…
Ну, а потом началась выплата денег за часы. Часы были дорогие. Каждые две недели папа давал мне денег, и я относил их в белый флигель Сёмке. Сёмка пересчитывал их и говорил:
«Осталось столько-то…»
Но вот однажды после многих дней боёв Харьков был освобождён от гайдамаков. В город вошла Красная Армия.
Трудно передать нашу радость. Весь город радовался. Над домами развевались красные флаги. Папа ходил гордый, довольный, весёлый. А когда пришёл срок платить Сёмке за часы, он сказал:
— Хватит! Больше не плати ему. Кончилась их власть! Всё!
Вечером Сёмка встретил меня:
— Слушай, где деньги за часы?
— Деньги за часы? — переспросил я. — Кончились деньги за часы! Кончилась ваша власть, Сёмка! Всё! — сказал я и показал ему на красный флаг, который висел над нашим домом.
Сёмка посмотрел на флаг и ничего не сказал. Кажется, он что-то понял. О часах он больше не заикался. Но мальчики во дворе ещё долго дразнили его:
«Сёмка — который час! Вам точно или приблизительно?»
Он отмалчивался и грозил им кулаком. А я до сих пор не понимаю, откуда у меня, двенадцатилетнего мальца, нашлись силы отнять часы у такого толстого, здоровенного парня, каким был Сёмка — который час…
«ТУДА» И «ОБРАТНО»
Недавно я нашёл в своих бумагах старый железнодорожный билет «Мерефа — Харьков», «Туда — Обратно», с компостером: «Месяц VII, год 17-й». И сразу мне вспомнилось дождливое утро, бормотание потоков воды в жестяных желобах и свежий, пьяный запах намокшей листвы и досыта напившихся цветов.
Это было в семнадцатом году. Стало быть, мне шёл двенадцатый год. Кругом всё ломалось, рушилось, народ сбросил царя, шла борьба партий, классов, армий… А я в это время… влюбился.
Конечно, не будь книг, я бы ещё долго не знал «про эту самую любовь» и по-прежнему гонял бы футбол, играл бы в «чурки» и стрелял бы из рогаток по сытым харьковским «горобцам».
Но книги рассказали мне о любви, о женщинах — о гордой Анне Карениной, пылкой мадам Бовари, таинственной Катюше Масловой, трогательной Наташе Ростовой… Женщины казались мне тогда (да и сейчас, пожалуй, кажутся) существами особой, высшей породы, полуангелами, которые занимаются обыденными, скучными делами только потому, что жизнь заставляет их этим заниматься — готовить, стоять в очередях и всё прочее…
Влюбился я в девочку лет пятнадцати. Её звали Лилей. Её мать, мадам Гриценко, была хозяйкой большого ларька — пожалуй, даже не ларька, а магазина, который стоял на бойком месте, у самого входа на Благбаз.
Перед ларьком, словно древние сторожевые вышки, стояли две высокие башни. Они были построены из корзин. Внизу — корзины-сундуки, корзины-комоды, корзины-чемоданы. На них стояли корзины поменьше. На тех — ещё меньшие. А на самом верху красовались корзинки-сумочки, корзинки-баульчики — для бани, для завтраков и прочего.
Внутри ларёк был тоже до отказа набит корзинами, кошёлками, лукошками, плетёнками, зембелями… Всё, что может сплести рука украинского крестьянина из гибкой лозы, — всё это было собрано в этом полутёмном, пропитанном горьковатым, влажным запахом вербы ларьке…
И вот там, у входа в ларёк, под корзиновыми вышками, с утра и до вечера сидела Лиля. В руках у неё была книга. Но она не столько читала, сколько помогала матери — доставала корзины, получала деньги, следила за покупателями…
Теперь-то я понимаю, что ловкая торговка мадам Гриценко не без умысла сажала красавицу дочь у входа в «магазин».
Странно было видеть среди селян в пропылённых свитках и смазных чёботах, среди спекулянтов, мешочников, перекупщиков, дезертиров, конокрадов, босяков, «ракло», среди грязной, грубой преступной толпы Благбаза — странно было видеть нежное, бледное лицо Лили, её широко открытые зелёные глаза, толстые русые косы, тонкие руки.
Она сидела у подножия «башен», смотрела вдаль, поверх толпы, и казалось, что до её маленьких ушей с бирюзовыми серёжками не доходят ни грубые площадные ругательства, ни ожесточённая торговля, ни пронзительные милицейские свистки.
Каждое утро я прибегал на Благбаз. Каждое утро я решал: «Сегодня объяснюсь». Я знаю как. Я читал. Надо упасть на колени и сказать: «Будьте моей… Без вас не мыслю дня прожить. Прошу вашей руки!»
Правда, я толком не знал, зачем она, эта рука, и что это, собственно, значит: «Будьте моей». Но так говорили все влюблённые, во всех книгах: и Вронский, и Нехлюдов, и Левин, и Пьер…
А потом, как только я «объяснюсь», Лиля вздохнёт, побледнеет, скажет: «Ах!» или «Да», — и упадёт в мои объятия. А это во всех книгах считалось высшим блаженством и неземным счастьем.
Конечно, легко сказать: «Упади на колени и объяснись». А вот сделать это не так-то легко. У меня не хватало решимости, я стеснялся и всё говорил себе: «Ладно, завтра, завтра…»
Так я и не объяснился Лиле ни в марте, ни в апреле, ни в мае. А в июне судьба, как это часто бывает, разлучила нас. Мои родители поселились в деревне Карачёвке под Харьковом. И между мной и Лилей легло огромное расстояние — в двадцать с лишним вёрст. Вот тогда-то я впервые понял, что это такое: тоска по любимой.
Когда я, лёжа в лесу на колючей хвое, читал о том, как судьба разлучила Иоганна и Викторию, я с удивлением убеждался, что всё это написано про меня, про меня и про Лилю. И слёзы капали из моих глаз на растрёпанного Гамсуна.
Когда по вечерам на балконе нашей дачи взрослые заводили протяжные украинские песни о любви и разлуке, я с тоской слушал их. Ведь это обо мне пели они.
Когда я по вечерам смотрел на красное небо над синим лесом, на убегающую вдаль тёмную дорогу, сердце моё сжималось от тоски.
И вот однажды я не выдержал и сказал матери:
— Мама, мне надо в город.
— Зачем? — спросила мама.
— Надо, мама… По важному делу.
— По важному делу? — удивилась мама. — Передай через папу. Он ездит каждый день на работу, он сделает.
Я представил себе, как папа падёт на колени перед Лилей, как он говорит: «Мой сын просит вас быть его». Мне стало смешно и горько.
— Нет, мама, ты не понимаешь. Через папу нельзя. Мне надо самому!
— Что ж это за дело такое? — допытывалась мама.
Как ей объяснить? Не могу же я ей поведать свою самую сокровенную тайну. Я упрямо долбил:
— Мне надо в город, и всё!
— Никуда ты не поедешь, — сказала мама. — Не выдумывай. Мы поехали в деревню ради тебя, а ты не поправляешься, чахнешь… Иди играй!
Я уходил к товарищам. Мы бродили по насыпи, вдоль раскалённых рельсов и собирали старые железнодорожные билеты. Зачем мы их собирали, я до сих пор не пойму. Помню, я их тогда накопил несметное количество. Но, когда я смотрел на пригородные поезда Мерефа — Харьков, которые не спеша проползали мимо нас, тоска снова охватывала меня. Подумать только — каждый из них мог бы отвезти меня в город, на Благбаз, к Лиле.
И я наконец принял смелое решение — бежать. Завтра же, с одним из первых поездов.
Я лёг рано. Ночь я провёл плохо. Проснулся на рассвете. Поглядел в окно — утро выдалось серенькое, дождливое. Мама и папа ещё спали.
Осторожно, на цыпочках, я прокрался к ним в комнату, взял из маминого кошелька денег на дорогу и нацарапал записку:
«Поехал в город по важному делу. Не волнуйтесь. Вернусь, может быть, не один».
Потом, я тихонько приоткрыл наружную дверь, спустился по мокрым ступенькам в сад, отодвинул набухшую от дождя калитку и побежал по скользкой, глинистой дороге на станцию.
Это было моё первое самостоятельное путешествие. Я боялся, что не хватит денег, что кассир не даст билета, что я не сумею сесть в вагон… Но всё обошлось благополучно. Кассир взял деньги, в кассе что-то загремело, и морщинистая рука протянула мне билет «Мерефа — Харьков», «Туда — Обратно»…
Подошёл поезд. Я забрался в вагон, забился в уголок и стал думать о той, к которой меня приближал каждый оборот колеса. Сегодня я во что бы то ни стало «объяснюсь»… А потом я возьму её за руку, куплю ей билет до Карачёвки, привезу на дачу, и мы будем с ней гулять по лесу, сидеть на колючей хвое, смотреть на закат и собирать старые железнодорожные билеты. А там будь что будет.
«Будь что будет» — подхватили колёса, и под эту песенку мы доехали до Харькова. Вместе со всеми я вышел на мокрую платформу. Мне всё казалось немного странным, как будто во сне, Я один в городе. Все наши там, на даче. Городская квартира заперта. Но это всё ничего. Зато я сейчас увижу Лилю.
Я пошёл к Благбазу. Я шагал по лужам, в которых отражалось хмурое небо, прислушивался к певучему бормотанию потоков, вдыхал запах намокшей листвы и досыта напившихся цветов каштана и акации…
Вдали, за поворотом Сумской улицы, показались главы Благовещенского собора. Стал слышен гул базарной толпы. А вот наконец и светло-жёлтые корзиновые башни.
Я оробел и подумал: «Может быть, отложить объяснение на завтра». Потом вспомнил, что завтра я не смогу, что мне надо будет вернуться в деревню, и решил: «Нет, нет, сегодня я объяснюсь во что бы то ни стало!»
Я протиснулся сквозь толпу к ларьку. Лили на обычном месте не было. Я чуть не заплакал. Но тут из ларька вышла её мать. Она посмотрела на меня единственным глазом (второй был стеклянный), почесала за ухом и сказала:
— А я думала, что вы на даче.
— А мы на даче, — сказал я и снял кепку. — Скажите, пожалуйста, а где Лилечка?
— Опять «Лилечка»! Зачем тебе Лилечка? Тебе надо в цурки играть, а не «Лилечка»!
— А разве её нету, мадам Гриценко? — спросил я, теребя кепку в руке.
— Здесь она, здесь. Иди же.
Я торопливо прошёл в ларёк. Там, как всегда, было темно. Но в полумраке я сразу же нашёл Лилю. Она взглянула на меня, зелёные глаза блеснули и сразу осветили весь ларёк, весь Благбаз, весь хмурый день.
— Здравствуй, Лилечка! — сказал я.
Лиля молча кивнула головой. Она была занята. Она считала керенки. Они печатались листами, как марки, одна возле другой.
В ларьке было тихо. Шелестели глянцевитые рябые листы. Лиля поплевала на пальцы, точь-в-точь как мать, снова взглянула на меня, но, чтобы не сбиться со счёта, опять ничего не сказала.
А мне было хорошо. Больше никуда не надо спешить, тоска прошла, я около Лили, я вижу её! Можно всю жизнь простоять в этом ларьке, где пахнет лозой, рекой, спиртом…
Наконец Лиля пересчитала все керенки и отдала их маме. Мать положила всю пачку в толстую кожаную сумку и вышла на улицу к покупателям. Мы с Лилей остались одни. Сердце у меня забилось, я быстро опустился на колени и громким шёпотом сказал:
— Лиля! Без вас не мыслю дня прожить… Лиля!.. Будьте моей. Лиля, я прошу вашей руки…
Лиля ничего не сказала. Она протянула руку и дотронулась до моей головы.
А я схватил её маленькую руку и поцеловал. В это время на улице раздался знакомый голос:
— Скажите, мадам Гриценко, мой мальчик не у вас? Я так волнуюсь!..
— У нас, у нас!.. Заходите…
Не поднимаясь с колен, я стал умолять:
— Лилечка, спрячь меня! Это мама… Спрячь! Лиля откинула крышку большой корзины и тихо сказала:
— Скорей полезай!
Я недолго думая юркнул в корзину. Крышка закрылась. Я лёг, свернулся в клубок. И сразу же услышал мамин голос:
— Здравствуй, Лилечка! А где же он?
— Кто?
— Да мой беглец. Он убежал и оставил записку. Вот… «Вернусь, может быть, не один». А! Как вам это нравится?
Корзина, в которой я лежал, заскрипела, крышка прогнулась внутрь. Это значит, что мама села на мою корзину. Я затаил дыхание. Мама повторила:
— Но где же он? Твоя мама сказала, что он здесь, а я его не вижу.
— Он… недалеко, — сказала Лиля.
И по её голосу я понял, что она улыбается.
— Где же? — переспросила мама. — Он… под вами!
— Подо мной? — Корзина заскрипела, мама вскочила. — Где же?
Я ногтями вцепился изнутри в крышку, но, конечно, не смог её удержать. Она откинулась. Надо мной склонилось удивлённое лицо мамы. Я услышал Лилин смех. А тут ещё, как нарочно, подоспела её мать и тоже начала смеяться. Я съёжился на дне корзины. Мама нагнулась ко мне:
— Что ты там делаешь? Вылезай!
Я молчал.
Мама спросила:
— Ты думаешь долго там прожить?
Я молча выбрался из корзины. На Лилю я не смотрел. Любовь, которая томила меня всю весну и половину лета, внезапно исчезла, словно осталась там, на дне корзины. Я взял маму за руку, и мы вышли из ларька. Отойдя немного, я не утерпел и оглянулся. У подножия корзиновой башни стояла Лиля. Она не смеялась. Она задумчиво смотрела мне вслед. Дождь только что кончился, выглянуло солнце и осветило её нежное лицо. И я почувствовал, что во мне снова возникает любовь. Я стал дёргать маму за руку: