И вот в воскресенье заезжает за мной на своей машине. Сигналит под окном. Я выхожу. Едем.
— Что это, — спрашивает, — на тебе за хламида?
А на мне вельветка была, ещё бабушка сшила. Пообтрепалась, конечно, но я её любил.
— Завтра снимешь. Спортобщество тебе куртку выдаст, стального цвета. Форменную.
Едем.
— А чего заспанный такой?
— Да спал.
— Ты, я вижу, любишь поспать.
— Ага. Люблю.
— Придётся бросить.
— Да я после обеда.
— Да… И ешь ты много, парень. Придётся об этом забыть.
— Понимаете, очень уж вкусный был обед. Холодец. Давно так ножек в продаже не было. И вдруг входит моя тётка в мясной и видит на прилавке четыре коровьих ноги. Она, конечно, схватила их сразу. Обрадовалась. Так прямо домой и вбежала — на четырёх коровьих ногах…
Ционский слушает и внимательно так на меня смотрит.
— Знаешь, — говорит, — я давно за тобой замечаю. Что-то ты часто фантазируешь. Брось. А то ничего у нас не выйдет.
И тут вдруг такое зло меня взяло!
Причёску состригли, походку изменили, разговоры свои оставь, от этого откажись, то брось, это забудь, — что такое?! Скоро вообще ничего от меня не останется. Уж и не я буду, а так, приложение к шиповкам.
— Понимаешь, — говорит Ционский, — задумали мы одно дело. Создать летний показательный лагерь. Из образцовых ребят, эталонных. Для кино будем снимать, в журналы.
«Да, — подумал я, — представляю, какая там будет тоска!»
Что-то не захотелось мне быть эталоном.
— Сейчас, — говорит, — тебе только испытание пройти — и всё.
«Ну ладно!» — думаю.
И вот вхожу в зал. За столом — комиссия. Сбоку шкаф.
— Ну, расскажите о себе. Какими видами спорта занимаетесь?
— Я? Да никакими. В футбол иногда гоняем. Помню, однажды дотемна гоняли. Мяча уж не было видно. Тогда мы натёрли его чесноком и по запаху играли.
— Та-а-к, — озадачены.
— Ну, а какую вообще работу ведёте?
— Где? Во дворе?
— Ну, хотя бы.
— Недавно кошачью почту наладили.
— Та-а-к, — зашептались.
— Ну, а вообще как? С девочками дружите?
— Была одна. Зимой. Очень любила по морозу гулять. Через весь город. Я побелею весь, дрожу, а она — хоть бы что — румяная, смеётся.
— Ну, а дальше?
— А дальше весна пришла.
— Ну и что?
— Ну, понятно, и растаяла она.
Тут Ционский вспылил, вскочил и в шкаф ушёл. И дверью хлопнул.
— Как же это, — говорю, — он в шкаф-то ушёл?
— Это не шкаф. Там у нас ещё одна комната.
— А-а. Понятно. Шепчутся.
— Подождите пока в коридоре, мы вас вызовем. Вышел в коридор. Тут взбешённый Ционский подбегает.
— Эх ты! Не мог уж удержаться! И эти выдумки твои…
— А если мне нравится выдумывать?
— Мало ли что тебе нравится! Иногда приходится отказываться от своих слабостей. Да и не только от слабостей! Вообще иногда ради успеха приходится от себя отказываться!
— А я, — говорю, — не хочу. Понимаете? И ушёл. Домой уже пешком шёл.
Во дворе друзья мои сидят. Сначала они вообще не хотели принимать меня в беседу.
— Иди, — говорят, — к своим эталонам! Но потом ничего, разговорились.
А вечером собрал я портфель и в бассейн пошёл. Я вообще люблю поплавать. Но не для рекордов, а так, для удовольствия.
Плыву это я, и вдруг рядом Ционский плюхается.
— Послушай, — говорит, — дело есть…
Ничего я ему не сказал. Только молча отплыл по-собачьи.
Все мы не красавцы
Жил я с бабушкой на даче. Днём купанье, езда на велосипеде. Вечером — сон. Расписание. Режим.
И вдруг в субботу глубокой ночью является мой друг Слава. Застучал, загремел. Открываю — вбегает:
— Ну как?!
— Что как?
— Всё в порядке?
— Вообще да. А у тебя?
— У меня тоже. Ну хорошо. А то я что-то волновался, — говорит.
Прошли мы с ним на кухню, сели.
— О, — говорит, — капуста! Прекрасно.
Захрустел той капустой, наверно, весь посёлок разбудил.
— Представляешь, — говорит, — совершенно сейчас не сплю.
— Да, — говорю, — интересно.
А сам чуть с табуретки не валюсь, так спать хочется. Вдруг бабушка появляется в халате. Спрашивает:
— Это кто?
— Как же, — говорю, — бабушка, это же мой друг, Слава, неужели не помнишь?
Слава повернулся к ней и говорит:
— А! Привет!
Так прямо и говорит, — привет! Он такой.
— Нет, не помню, — отвечает бабушка. И ушла.
— О, — говорит Слава, — котлеты! Прекрасно!
— Ты что, — спрашиваю, — так поздно? Твои-то где?
— Да за грибами. Ещё с пятницы.
— Ты, что ли, есть хочешь?
— Ага. Они вообще оставили мне рубль, да я его отдал.
— Отдал? Кому?
— Да одному старику. Подъезжает ко мне на улице старик на велосипеде. Сейчас, говорит, покажу тебе фокус. Разжимает ладонь, там лежит двухкопеечная монета позеленевшая. Решкой. Зажал он кулак и спрашивает: «Ну а сейчас, думаешь, как лежит?» Да решкой, говорю, как и лежала. Тут он захохотал и разжал. А монета, действительно, лежит решкой. Он как увидел это — оцепенел. А потом так расстроился, заплакал. Что-то мне жалко его стало. Догнал я его и рубль свой в карман сунул. Не расстраивайтесь, говорю, вот вам рубль на всякий случай.
— Да, здорово, — говорю я Славе, — на вот, ешь сметану.
— Нет, — говорит Слава, — сметану ни за что!
— Да ешь, чего там!
— Нет! Я же сказал. За кого ты меня принимаешь? Странная такая гордость — только на сметану.
— Ну ладно, — говорю. А Слава излагает:
— Ну вот. И остался я без денег. Расстроился сначала. А потом думаю — а, не пропаду! И действительно. Не пропал. Хожу я по улице, хожу. Хожу. И вдруг проезжает мимо меня брезентовый газик, — знаешь, ГАЗ шестьдесят девять, на секунду поднимается брезент, и оттуда цепочкой вываливается несколько картофелин. Отнёс я их домой, взвесил — ровно килограмм. Представляешь? А потом, уже вечером, какие-то шутники забросили мне в окно селёдку. Ещё в бумагу завёрнута промасленную, а на ней на уголке написано карандашом: восемьдесят копеек. Ну что ж. Для них, может быть, это и шутка, а для меня очень кстати! Отварил я картошку, с селёдочкой поел — прекрасно!
— Тише, — говорю, — не кричи.
И тут действительно бабушкин голос:
— Ну всё, я закрылась, буду спать. Теперь пусть забираются воры, бандиты — пожалуйста!
И раздалось такое хихиканье из-под двери.
— Ну вот, — продолжал Слава, — и вдруг вызывают меня в милицию. Сидят там трое ребят наших лет. Вот, говорит милиционер, задержана группа хулиганов. Забрасывали в окна селёдки. Да это, говорю, не хулиганство! Надо различать. Мне так очень понравилось. Сельдь атлантическая, верно? Да, — хмуро говорит один. И тут появляется участковый, Селивёрстов. Задумчивый.
— Да, — говорит, — надо им руки понюхать. У кого селёдкой пахнут — тот и кидал.
Оказалось, только у меня пахнут. Селивёрстов тогда и говорит:
— Ну ладно, если пострадавший претензий не имеет и руки у вас селёдкой не пахнут, тогда с вас только штраф — восемь копеек.
— А кому платить? — спрашивают.
— Вот ему, — и показывают на меня.
Вот так. Пошёл домой. А те шутники благодарные под окном моим ходят с гитарами, поют. И вдруг — Селивёрстов!
— Ты, — говорит, — не обращай на меня внимания. Я просто так. Очень ты мне понравился. Уж очень ты благородный. Я посижу тут и уйду. Сам знаешь: всё больше с преступниками дела, а с тобой и посидеть приятно. Посижу тут, отдохну и пойду.
Потом жаловаться стал:
— Все, — говорит, — видят во мне лишь милиционера, боятся, а иной раз так хочется поговорить просто, по-человечески. И с тобой вот — поговорить бы на неслужебные темы. Не веришь? Я даже без револьвера — вот.
— Знаете что, — говорю я ему, — как раз перед вашим вызовом шёл я звонить по важному делу.
— Ну что? — говорит. — Иди звони. На вот тебе две копейки.
Даёт двухкопеечную монетку позеленевшую. Взял я её, выбежал на улицу и вдруг остолбенел! Такая мысль: картошки кило — десять копеек, селёдка — восемьдесят. В милиции дали — восемь, да сейчас — две. А в сумме — рубль! А отдал-то я как раз рубль! Представляешь?
Слава замолчал. Я тоже молчал, потрясённый. Мы так посидели, неподвижно. Потом Слава вдруг взял белый бидон, заглянул и говорит оттуда гулко:
— Что это там бултыхается в темноте?
— Квас.
— Можно?
А сам уже пьёт.
— Ну, всё, — говорит, — а теперь спать.
Пошли мы в комнату. Легли валетом. Слава сразу заснул, а я лежал думал. Луна вышла, светло стало. И вдруг Слава, не открывая глаз, встаёт так странно, вытянув руки, и медленно идёт! Я испугался — и за ним.
Вышел он из комнаты, прошёл по коридору и на кухню! Так же медленно, с закрытыми глазами, берёт сковороду, масло, ставит на газ, берёт кошёлку с яйцами, начинает их бить и на сковороду выпускать. Одно, другое, третье… Десять яиц зажарил и съел. Потом вернулся так же, лёг и захрапел.
Смотрю я на него и думаю: вот так! Всегда с ним удивительные истории происходят. Это со мной — никогда. Потому что человек я такой — слишком спокойный, размеренный. А Слава — человек необычный, потому и происходит с ним необычное. Хотя, может быть, конкретной этой истории с рублём вовсе и не было. Или, может, было, но давно. Или, может, ещё будет. Наверно.
Но, вероятнее всего, он рубль свой кому-нибудь просто одолжил. Попросили — он и дал, не раздумывая. Он такой. А историю эту он рассказывал, чтоб под неё непрерывно есть. Видно, очень проголодался. Будто б я и так его не накормил! Ведь он же мой друг, и я его люблю. Мне все говорят: тоже, нашёл друга, вон у него сколько недостатков. Это верно. Что есть, то есть. Вот ещё и лунатиком оказался. Ну и пусть! А если ждать всё какого-то идеального, вообще останешься без друзей!
Все мы не красавцы.
Как-то я разволновался. Сна — ни в одном глазу. Вышел на улицу, сел на велик и поехал. Луна светит, светло. И гляжу я — на шоссе полно народу! Вот так да! Мне всё — спи, спи, а сами — ходят! И ещё: подъезжаю обратно, вдруг какая-то тень метнулась, я свернул резко и в канаву загремел. Ногу содрал и локоть. Вылезаю и вижу — бабушка!
— Бабушка, — говорю, — ну куда годится: в семьдесят лет, в два часа ночи — на улице!
— Ночь, — говорит, — нынче очень тёплая. Не хочется упускать. Не так уж много мне остало
сь.
Вошли мы в дом, и вдруг вижу — опять по коридору Слава бредёт — руки вытянуты, глаза закрыты. Я даже испугался: сколько же можно есть?
А он — на кухню, посуду всю перемыл, на полку составил и обратно пошёл и лёг.
Набережная Фонтанки
I. Осень
Только приехал после каникул, неделю проучился и сразу — хлоп — заболел ангиной.
Глотать не могу, говорить не могу. Только и могу, что горло полоскать. Фиолетовой марганцовкой. Настойкой из эвкалиптовых листьев.
Но самый кошмар — это над горячей картошкой дышать. Кладут тебя лицом на кастрюлю, подбородком на ручку, а сверху ещё двумя тулупами накрывают, и дышишь ты этим картофельным паром, а по лицу пот льётся.
И вот сижу я в этом пару, и вдруг Самсонова голос слышу — издалека, глухо:
— Санька, привет! Ты где?
— Здесь, — отвечаю, — здесь я.
— Вылезай!
— Да нет, не могу. Нельзя мне это. Ещё полчаса париться. Ну, чего там нового, снаружи?
— У нас в школе вечер в субботу, — говорит.
— Н-у-у?!
— Придёшь?
— Жив буду, приду.
— С кастрюлей?
— С кастрюлей, а как же. Эй, — кричу, — бабка!
— Чего? — бабушка входит.
— Давай, — кричу, — лечи меня интенсивней! Мешок картошки заряжай! Горчицы в носки! Да ещё пусть пару эвкалиптов обдерут.
* * *
Вот и суббота пришла.
Оделся я, как на лыжи, — две рубашки, свитер, горло забинтовано — головы не повернуть. Вышел на улицу, а там темно, пусто и как-то качается всё.
«Да, — думаю, — весельчак номер один, красавец». Сворачиваю за угол, а у школы толпа. Но я, слава богу, не первый год здесь — через двор, через комнату нянечки нашей, Анны Филипповны. Сидит она на диване, чай пьёт.
— Здравствуй, Горохов. Чайку?
— Да нет, спасибо. Мне на вечер надо.
— Иди, иди. Тут уж до тебя человек двести прошло. Открываю дверцу и прямо в спортзал. А там жара, толкучка, оркестр надрывается, а лица у всех красные, весёлые.
Залез я на шведскую стенку и глянул.
«Неужели, — думаю, — она не пришла?»
И сразу чувствую, как у меня температура поднялась.
Объявляют дамский танец.
А она оказалась рядом. И берёт меня за рукав. Вышли мы на середину — все меня сразу увидели.
— О, — кричат, — Горох! Живой!
А среди учителей стон пронёсся.
Танец быстрый, сложный. Молчу, только пот ручьями льётся. Если бы не она, пропал.
— Это вы, — смеётся, — должны с кастрюлей прийти?
«Ну, — думаю, — Самсонов и негодяй!»
Я, конечно, знал, что она ему тоже нравится, но такого не ожидал!
— Да, — говорю, — конечно.
— А я, — смеётся, — ещё больше бы вас уважала. Мне такие люди нравятся.
— А?
— Такие люди. Делают всё, как надо, — смейся не смейся.
— А.
И лоб о плечо вытер. А она танцует и в глаза смотрит прямо, весело, дружелюбно. Совсем не тяжело с ней. Не то что наши девчонки — стоят в углу, поглядывают, пошепчутся, прыснут и опять стоят.
— А я, — говорю, — из-за вас на вечер пришёл.
— А я, — отвечает, — из-за вас.
— Я, — говорю, — сразу заметил, как вы в школе появились. Из другого места приехали, да?
— Нет, почему. Из другой школы.
Танец кончился, началась толкучка, я отвёл её на место, за роялем. Там мы и сидели.
Только замечаю: жара сильнее стала, а шум громче, и совсем не разобрать ничего.
— Ох, — голос её слышу, — какой вы горячий. Домой надо. Пошли, я вас доведу.
— Да нет, — хриплю, — это я вас должен провожать. Вышли мы, а на улице я совсем раскис, и, главное, ноги очень слабые, гнутся.
Пришёл я домой, вернее, она меня довела. В ушах звон. Вошёл в бабушкину комнату, сел на сундук. Жара, и всё плывет.
— Давай, — шепчу, — бабушка. Лечи меня, я заболел.
Тут всё поплыло, поплыло, закачалось, растаяло от жары, растеклось.
* * *
После этого я ещё дней десять болел. Иногда только просыпался от жары. Во рту соль, горечь. И глаза сразу устают. Закроешь их и опять засыпаешь.
Но вот однажды проснулся я в темноте. Долго лежал и всё не мог понять, — что это со мной?
А это я выздоровел.
Легко. И голова не болит. Только темно — шторы. Интересно, какое хоть время? И вдруг телефон зазвонил, зазвонил! Схватил трубку, а это она.
— Здравствуй, — голос её, — ну как?
— Да вроде порядок.
— А я тебе звонила.
— Слушай, а что сейчас, время какое? У меня темно тут.
— А-а-а! Утро сейчас, только очень ещё рано. Солнце, туман. А за мной какой-то дядька бежит. В будку загнал и не выпускает. И на стекле меня рисует пальцем.
— А где это?
— Будка? У Витебского.
— Сейчас выручу.
— Простудишься.
— Да нет, всё уже.
В пальто, кепке, а шарф сдувается и закрывает рот — так я выбежал из метро, и асфальт был мокрый, светлый, слепящий, а на нём, прямо в воде, стояли два чёрных силуэта — Таня и здоровый мужик — говорили. Таня увидела меня, попрощалась с ним, побежала и, встав на тротуар, ещё помахала ему, он оскалился, небритый, и пошёл себе на трамвай.
— Хороший человек, — сказала Таня, — художник.
— Сейчас что, осень? — удивился я. — Тепло-то как!
— Я хотела в Пушкин поехать.
— Хорошо.
Я в Пушкине всё лето прожил, но сейчас он изменился, весь был листьями жёлтыми завален. А на воротах парка вывеска: «Парк закрыт на просушку».
Но мы через канал перелезли в том месте, где навалены камни — зелёные, обросшие, мокрые, и до них тихая запруда, гладкая, а за ними — водопад, тихий, чуть шипит.
А парк совсем пустой, ни души, и насквозь прозрачный. И пруд вдали видно, и на нём белая колонна с чёрным орлом, и турецкая башня, кирпичная, обломанная, и Большой Каприз, земляная насыпь, и беседка тонкая наверху.