— Поеду к тётке. У меня на Охте тётка живёт.
— Какая тётка? Ты хоть адрес её помнишь?
— Найду, ничего. Мы к ней в гости ходили, когда мне шесть лет было.
— Да брось ты, не помнит она тебя.
— Ничего, помнит.
— Ну подожди, хоть я тебя провожу.
— Не надо.
Выбежали мы на улицу, через сугробы, к остановке.
— Ну ладно, — Генка говорит, — спасибо тебе. Да что там.
Трамвай подошёл, затормозил. Из него с передней площадки женщина вышла в платке и три мешка вынесла, один за другим, с картошкой, что ли, и поставила.
— Ну ладно, — говорю, — в школе-то завтра увидимся?
— Конечно. Пока.
А трамвай пошёл. Ну, понятно, на остановке никто из нас не садился, давали разогнаться ему, как следует. А потом уж и прыгали.
И Лубенец туда же. Бежит, а голова ко мне повёрнута, и на мешки налетел, перевалился через них и упал. Я как прыгнул, сразу через три мешка, упал рядом и в сторону его потащил. Может, он и так бы не попал под трамвай, а может, и попал бы, он такой!
Потом встали мы, дышим тяжело, счищаю я с него снег, а сам думаю:
«И куда он ещё поедет? И зачем? Плохо ведь одному».
И он, видно, тоже это подумал. В общем, почистил я его, и мы, ни слова не говоря, обратно домой пошли.
* * *
А в субботу вечером раздаётся звонок, и Самсонов входит с коньками.
— Давай, ребята, на каток? Многие наши поехали — Пожаров будет, Белянин, Соминичи приедут! Давай!
— А у меня, — Лубенец, — коньков нету.
— В прокате возьмём, в прокате.
Открыл я кованый сундук, стал всякие смешные свитера оттуда выкидывать, носки по одному разноцветные. Оделись кое-как.
Потом на трамвае ехали.
А у катка очередь, мороз, пар изо рта. Пришли в раздевалку — там тепло. Сдали ботинки, Лубенцу хоккейки взяли. И — тук, тук, тук, — по деревянному полу к выходу простукали, ко льду.
Выскальзываем на поле, а там народу — конца не видно, круговорот. А сверху, с трибун, прожектора светят.
С краю медленно ездят кто не умеет, а самое дело в центре. Там все в кепках натянутых, красные уши вниз отогнуты. И перебежкой, пригнувшись, лицом у самого льда. Ногу переносит — и ставит. Переносит — и ставит. Красиво! Особенно один тут парень знаменитый, с мохнатыми бровями, с носом отмороженным, его тут все знают! Так он хоть задом наперёд, как хочешь сделает. И мы тут же шныряем, не хуже других.
В самом центре мельница образовалась. Один, по прозвищу Бык, встал, упёрся и руку протянул. И дальше все за руки взялись, один за другим, и по кругу понеслись, чем от центра дальше, тем быстрее, а последний — этот, знаменитый — так и несётся перебежкой, даже коньков не видно.
Раскрутилась!
И всё быстрее, быстрее. И вот по одному отрываться стали, лететь, на лед валиться. Свист стоит, крик. Вся мельница разлетелась. Снова в центре собрались — у всех лица красные, весёлые.
Решили сделать поезд.
Выстроились цепочкой и поехали вперёд медленно, потом всё быстрее, быстрее, в ногу, и кричим вместе: «Ух! Ух! Ух!» Через весь каток пронеслись, в сугроб врезались, повалились. Вылезаем друг из-под друга, смеёмся.
А потом все растерялись, разъехались, и я поехал Славку с Генкой искать, на второй пруд съездил по дорожкам. На скамейку сел передохнуть.
А мимо ребята едут, переговариваются, и девушки, и пожилых людей тоже много. И глянул на всех, как они проезжают, проезжают, и вдруг мысль меня пронзила:
«А ведь, наверно, и Таня здесь».
И сразу вспотел весь, и в озноб бросило.
«Ох, — думаю, — чёрт! Неужели я её совсем не забыл? Выходит, нет. Как же, а?»
III. Весна
До самой весны я на каток ездил, пока совсем не растаяло. Но Таню не видел, хотя всё время чувствовал — она здесь обязательно, сейчас проедет. Но так и не увидел.
И всё растаяло, растеклось, на улицах грязь, и солнце часто появляется, но ещё грязное, чумазое.
Вывел я из чулана свой велосипед. Генку посадил на раму и поехал. Тяжело идёт, и грязь с заднего колеса вся на спине, на затылке.
А зачем я ещё и Генку посадил — не знаю. Но одному неудобно мне ездить.
Когда мне родители его подарили после экспедиции, я вообще его целый месяц скрывал. Стеснялся перед ребятами — у них ведь нет велосипеда. А когда вывел, они сначала все на нём ездили, кто сколько хотел. А потом уж я. И правда, удобно, быстро. Но фару я снял с динамкой, и крылья снял, и даже ручной тормоз. Только то и оставил, без чего уж никак не поедешь. Два у меня таких вопроса, из-за которых мне неудобно. Первое — велосипед, второе — учёба. С учёбой даже тяжелее. Просто не знаю, как и быть.
Только вызовут меня, а все уже смеются. Выхожу.
— Я, — говорю, — не знаю.
И учителя тоже ведь смеются. Особенно физик наш веселится.
— Так, значит, — смеётся, — не знаешь? Всегда знаешь, а сегодня нет?
— Сегодня нет.
— Значит, чего ты не знаешь? Что напряжение равно произведению…
— Сопротивления на ток, — говорю с отвращением.
— Так. А ещё чего ты не знаешь?
И пишет на доске сложнейшую формулу и нарочно ошибку делает. А я не выдержу, исправлю.
— Ага, — кричит, — попался! Садись, пять!
А вокруг опять хохот, крик. Сажусь в тоске, смотреть на ребят стыдно. У других четвёрки, тройки, даже двойки попадаются, а я, как гогочка, на одних пятёрках.
Да ещё это собрание общешкольное по итогам третьей четверти. Полный зал народу. Все гудят, каждый своё: завуч на трибуне, мы в зале.
И вдруг слышу, он говорит:
— Из девятых классов у нас кандидатом на золотую медаль является Александр Горохов.
И все на меня смотрят — хоть сквозь землю провались! А он ещё добавляет:
— И просим его, как представителя учащихся, занять место в президиуме.
Как я шёл — не помню, только стал на сцену по ступенькам взбираться, а они воском натёртые, скользкие, в общем, поскользнулся я и грохнулся со всего размаху!
А в зале рёв, восторг! Ещё бы!
«Ну ладно, — думаю, — хватит! При первом же случае получаю трояк — и будьте здоровы!»
А Лубенец, как и раньше, у меня жил, только всё же пожалел меня немножко, перестал свои полочки выпиливать. Я его отвёл в наш сарай, и он там сразу же на старые доски накинулся.
Только кончим мы с ним заниматься, он сразу вскакивает — и туда!
Однажды мы со Славкой зашли в сарай.
— Пахнет, — говорит Славка, — у вас тут хорошо, как в лесу.
А Генка стоит, доску зажал в деревянные тиски и строгает её фуганком, длинную стружку гонит, она свивается и вниз падает, а доска гладкая получается, чистая, жёлтая и почти прозрачная.
А Лубенец раскраснелся, доволен — поёт, улыбается. Ни разу не видел, чтобы из-за обычной доски так радовались. И вообще редко видел, чтобы так радовались.
— Ген, а чего ты делаешь? — Слава спрашивает.
— Ещё не знаю.
— По-моему, у тебя лодка получается.
— Да? Похоже вообще.
— Слышь, Ген! Я сейчас на улице объявление читал — в нашем отделении милиции выставка будет «Умелые руки».
— Это почему же в милиции?
— Ну, не в милиции — в детской комнате.
— И что?
— Лодку выставишь.
— Спортят.
— «Спортят-спортят». Не спортят!
— Да ну.
Так тогда и не договорились.
Но через месяц, когда сделали всё — просмолили, покрасили, — взяли мы со Славой её на плечи и понесли. Уже тепло было, совсем лето.
А Лубенец сзади бежал, кричал: «Отдайте!»
Поставили её в комнату, куда нам показали, среди других экспонатов. Много там чего было.
Был там робот, по комнате ездил на колёсиках, глаза-лампочки зажигал.
Был там автомобильчик, управляемый по радио, на полу восьмёрки выписывал.
Был там приёмничек в банке от монпасье.
— Всё электроны, электроны, — заметил Лубенец, — а вот мне плотницкое дело нравится. Что, нельзя?
Походили, посмотрели, и вдруг замечаю — перед нашей лодкой стоит на коленях дядька, голову туда засунул и ещё костяшками изнутри выстукивает.
Мы подошли, а он вылез и оказался батя Лубенцов. Гена к выходу, а он его за шиворот — хвать!
— Неплохо, — говорит, — сработано. Ты, что ли, делал?
— Ну я.
— Ладно, бог с тобой. Только ты мне вот что объясни…
* * *
А я? Я, надо сознаться, тройку так и не получил. И даже четвёрку. А что я могу сделать, если мне некоторые книги читать интересно, особенно по физике и по истории. Начнёшь — и читаешь, читаешь.
И тут меня осенило. Может, и вправду, мне золотую медаль получить? Ведь я и действительно лучше всех.
Пошёл к бабушке на кухню посоветоваться. Из кухни шипенье идёт, дым, бабушка блины печёт — зачерпнёт из кастрюли половником жидкого теста и выльет на сковородку, оно зашипит, забулькает, потом в нём начинает желтизна проступать, а краешки румянятся, тонкие делаются, ломкие, загибаются, а на блине пузыри коричневые вздуваются — это самое вкусное.
— Слушай, бабушка, а я ведь могу золотую медаль получить.
— На, получай.
И даёт мне блин.
— Да нет, я серьёзно. А с медалью знаешь как — самый первый буду, на всех могу поплёвывать.
— Ладно, блин ешь.
— Представляешь, прихожу и получаю золотую медаль!
— Только когда домой её будешь катить, смотри народу много не передави.
Странные у неё шутки. Не поймёшь, откуда — из сказок, что ли.
— Да нет, ты подумай!
— Всё равно, — отвечает, — что золотая, что чугунная. Главное — добрым быть да весёлым. Неси-ка блины в комнату.
Вошли, сели за стол. Наливает густой чай, сахарницу снимает с буфета, и сидим мы, пьём.
И происходит у нас разговор, и в нём я незаметно всё рассказываю — и про Таню, и про стихи, я уже понял тогда, что это были стихи.
— Ну что ж, — бабушка сидит, а у неё на губе капельки пота от чая, — ну что ж, может, и есть на этот счёт гимназии там, вузы. Только так я понимаю, главное — среди людей жить и всё понимать, что они понимают, так и станешь стихотворцем. А там, глядишь, в какойнито стиховой техникум поступишь.
— Слушай, бабушка. А поесть ничего не осталось?
— Помилуй, только что чай пили. И блинов съел груду — собака не перескочит. Помилуй.
— Жаль. У меня что-то от волнения аппетит поднимается.
IV. Опять весна
И теперь с той весны ровно год прошёл. Десятый класс кончаем.
А все знакомые, что приходят ко мне, одно и то же всегда спрашивают:
— Слушай, у тебя тут бабушка была, куда она делась?
Будто бы не знают, куда бабушки деваются. Но я её помню.
А родители вернулись. Но всё про Север говорят, видно, снова туда поедут.
А Лубенец школу бросил. Вернее, в вечернюю перешёл. Теперь я каждое утро вижу, как они с отцом из дома выходят, важные, оба в сапогах, и идут себе. А по вечерам во двор вёдра с тёплой водой выносят, головы моют, опилки вымывают.
А я, видно, всё же получу эту медаль. Тут уж ничего не сделаешь.
И Самсонов, наверно, тоже.
Два экзамена уже сдали. Завтра третий — английский. Только я и вышел, что в магазин за маслом. Держу это масло, стою читаю газету. А газета солнцем нагрета, освещена. Даже читать больно. Почитаешь, отведёшь глаза — перед глазами буковки зелёные стоят. И вдруг мне лицо две ладони закрывают, маленькие, мягкие, и между пальцами просвечивает.
Вырвался.
И вижу — стоит Таня и смеётся, но не очень громко.
— А, это ты.
— Я. Ну, как живёшь?
Пошли мы с ней по улице, и опять у меня дрожь началась, и чувствую — ничего я не забыл, ещё как помню!
— Ну, что нового?
— Да так, ничего. В Америке выступали.
— А-а-а.
— Ну, а ты как? Я помню, ты отличник был. Сейчас небось на троечки съехал?
— Конечно, съехал.
Как взял почему-то сначала злой тон, никак не могу с него слезть!
— А я на пляж еду.
— У меня масло, не могу.
И потом мы с ней в электричке сидели, ехали куда-то.
— Слушай, — смеётся, — наверно, ведь контролёры здесь ходят?
— А как же, ходят. С железными щипцами. А у кого билетов нет, тому ухо прощёлкивают или губу.
«Что, — думаю, — я на неё злюсь?»
Слезли, пошли по пляжу, песок горячий, и в нём седая трава развевается.
Долго шли по солнцу, и чем дальше шли, тем добрее становились.
Потом перешли вброд речку, тёплую, мелкую, дно песчаное, а вода странная, коричневая, но прозрачная. Долго мы по ней шли и словно смыли в ней всю нашу злость, всю обиду.
— А помнишь, как ты тогда на вечер пришёл с температурой?
Вышли мы на остров. Песок, а вокруг высокий тростник. И стоит старый деревянный навес и скамейки. А солнце садится в воду, и от всей воды, и от залива, и от речки такой блеск идёт, такой свет!
— А я, — говорит, — всё время о тебе думала.
— А я о тебе.
* * *
Вернулся я домой поздно, в темноте. Кастрюли какие-то свалил, загремел.
И вдруг ещё телефон зазвонил.
— Алло? Это ты, Славка?
— Я, а кто же ещё. Ты где болтался весь день?
— А что?
— Так ведь английский завтра.
— А-а-а.
Молчание.
— Ну ладно, Саня. Выходи во двор, хоть поговорим по-английски.
Вышли мы, сели на скамейку. Темно, только луна светит. И всю ночь мы по-английски говорили, протяжно, нараспев.
Большая удача
Среди пиратов
В жаркий неподвижный день, когда в комнатах душно и сонно, я вышел из дома и побрёл среди нагретых лопухов, блестящих сверху, а снизу мохнатых и мягких.
Я дошёл до обрыва и стал смотреть на тяжёлое, шлёпающее внизу море, уходящее вдаль полосами — от грязно-зелёного до ярко-синего. На горизонте оно играло белым, подвижным блеском, и остров там был почти не виден. Но, сощурившись, я сумел на мгновение увидеть его. Жёлтый, почти круглый, а вокруг, как лепестки ромашки, держались белые корабли. Раньше их было много, весь круг, но теперь осталось только два. Скоро и они отплывут.
И тут я вдруг сказал себе: «Пора!» Оглянулся ещё раз на спящий дом, на лопухи и спрыгнул с обрыва, вернее, поехал по нему, по острым мелким камешкам и сухой глине. Я разгорячил и ободрал локти и, когда вошёл в воду, почувствовал сначала только, как приятно и холодно локтям. Я задержался в зелени, в глубине. Становилось всё светлее, и вот меня вынесло наверх, я откинул мокрые волосы, оглянулся, испугался высоты обрыва и поплыл к острову.
Я плыл долго на спине и не заметил, как оказался на острове вместе с волной, которая с шипеньем ушла в песок.
Я полежал, больно и тяжело дыша, солнце обсушило меня, слегка стянув кожу на лице. Потом я встал и направился в тот конец острова, где поднимались за деревьями высокие корабли пиратов.
Солнце село в море и осветило рыбу, водоросли и камни. Потом вдруг сразу же стемнело. Подул сильный ветер, стало сечь песком по лицу. Штаны мои надувались, и меня несло боком, пока я не хватался за куст. Тогда я решил ползти и для утяжеления пихал в карманы тяжёлые камни, которые нащупывал в темноте на мокром песке. И только утром я случайно обнаружил, что это не камни, а старая жёлтая кость, тяжёлые медные часы и маленькое чугунное ядро.
Наконец я добрался до ступенек дома — высокого, деревянного, с освещёнными цветными стёклами. Тут я встал и, хрустя на зубах песком, нажал на высокую резную дверь и вошёл в зал, в гомон и пар.
От двери пол поднимался постепенно вверх, и там, у задней стены, привалясь, сидел на скамейке всем известный капитан Плешь-Рояль, в одних холщовых брюках, толстый, с маленькими блестящими глазками. В ушах его раньше, видно, висели колоссальные серьги, но сейчас остались лишь огромные дыры, в которые он, отдыхая, продел свои ослабевшие руки. Один палец был забинтован, а к другому был привязан крохотный, чуть больше пальца, костыль. На столе перед Плешь-Роялем стояла кружка с кипячёным вином, поднимался пар.