С этого дня Алёшу словно подменили. Он окончательно замкнулся в себе и перестал учиться. Его оставили на второй год. А придя на следующий год опять в тот же класс, он оказался старше всех на год. Интерес к учёбе не вернулся. Грубость стала для него щитом, которым он прикрывался во всех случаях жизни. Грубил он не только ребятам, но и учителям. А ребят при случае просто лупил. Так Алёша Янкин оказался в классе не только последним по алфавиту, но и, что называется, самым последним учеником…
Во второй половине года их класс приняла Наталья Васильевна. Она была первой, как понял Владимир Александрович, кто разобрался, что же происходит в этой семье.
— Не раз и не два наша дирекция пыталась вмешаться, но я… Не знаю, как вам объяснить…
Наталья Васильевна посмотрела так, как будто искала у меня поддержки. До чего же она была молодой! Или мне только казалось так? В ней была порывистость, не заглушённая жизнью. И хотя я не понимал, как люди, видевшие всю историю с Алёшей, слыхавшие о ней, могли жить спокойно рядом, есть свои кисели и спать в мягких постелях, я почему-то верил, глядя на эту взволнованную женщину, на её правдивое лицо, что именно так и надо было, что только так можно было уберечь Алёшу от ещё худших, ещё более мучительных для него переживаний.
— Трудно это объяснить. Это почувствовать надо, — сказала Наталья Васильевна. — Вот представьте, вы живёте с отцом. Он — нехороший отец, плохо вас кормит и мало заботится о вас, но он любит вас, а главное, вы любите его. Это самое главное: вы любите его. Вы стыдитесь всех его дурных поступков. Вы стараетесь, чтобы об этих поступках по возможности никто не узнал. Вы не чурбан. Вы человек щепетильный. Соседка, отчитывающая вашего отца на лестнице, оскорбляет вас больше, чем сам этот пьяный отец. И вот представьте: чужие люди приходят в вашу жизнь, начинают освещать все её тёмные закоулки, которые вы хотели бы оставить неосвещёнными, начинают громко осуждать всё, что там обнаруживают, судить и рядить. И что, в конце концов, что они могут сделать? Выселят вашего отца на принудительное лечение, учредят над вами опеку посторонних и разорят вашу пусть неустроенную, пусть тяжёлую, но вашу собственную жизнь. Быть может, эта тяжёлая жизнь учила вас каким-то важным вещам, быть может, ваша любовь к отцу облагораживала ваш характер — кто знает! Может быть, увидев жестокость, проявленную по отношению к отцу, вы хуже чем ожесточились внешне, — вы стали жестоки сердцем. Это никого не интересует. Объективно вас облагодетельствовали. Для вас сделали всё, что возможно. Понимаете ли вы меня? Я не хотела, чтобы по отношению к Алёше поступили вот таким образом. Я пыталась найти к нему дорогу, но это оказалось очень трудно. Почти невозможно. Но мне удалось сохранить ему его собственную жизнь. Это мало, и хвастаться мне нечем, но и это стоило мне усилий. Не раз дело Алёши висело на волоске. И ему угрожал то суд, то выселение отца — и детский дом, опекунство. Наш директор и сейчас настроена на то, чтобы сдать мальчика в школу для трудных детей. Вот почему я рада, что мальчиком заинтересовались. Рамки жизни его раздвинутся, в его жизни появятся новые люди, интересная работа. Я в Алёшу верю.
Пока мы разговаривали, последний урок кончился и школа опустела. Затихли шаги в пустых коридорах, перестали хлопать дверью. Я спросил, есть ли у Натальи Васильевны ещё дела в школе, и, услышав, что дел нет, предложил проводить её до дома.
Мы вышли на улицу и попали в мелкий моросящий дождь. Он как будто замер в воздухе и висел неподвижно, как мокрая сеть, раскинутая над городом. В сети сонно покачивались дома, мосты, памятники и фонари, торопливо сновали люди.
Улица преобразила Наталью Васильевну, превратила её в одну из обязательных горожанок без возраста и особых примет. Наверное, у неё большая семья и ей надо торопиться, наверное, предстоит ещё забежать не в один магазин и сделать многие покупки и мне не следовало так задерживать её, подумал я. Там, в школе, мне казалось, что наш разговор легко может продолжиться на улице. И даже наоборот, на улице нам будет проще говорить. Теперь же оказалось, что мы обо всём уже переговорили, что оба мы торопимся и у каждого из нас есть собственные дела, а наш разговор был лишь короткой передышкой в потоке дел. Поэтому, как только Наталья Васильевна предложила мне не провожать её, я с быстрым облегчением согласился. Я сказал, что не хочу отнимать у неё дорогое время. Она улыбнулась бледной, усталой улыбкой, пообещала поговорить с Алёшей и вернуть нам потерянного артиста.
Мы простились.
Глава шестая, в которой Алёша рассказывает о переменах в его жизни
Списывать Милка не даёт. Да и не очень-то надо. Можно у Кирюхи списать, у него в домашних никогда ошибок не бывает. Отец проверяет. А теперь, после истории с разбитым окном, он готов не то что дать списать — он теперь что хочешь для меня сделает. А меня зло на Кирюху берёт: что он за мной по пятам таскается? Раньше зло не брало, а теперь, когда я услышал его разговор с матерью, берёт: тоже мне друг!..
К первой парте я привык. Даже удобнее. Когда вызывают, недалеко ходить. И когда из класса выгоняют — тоже. Шагнул — и за дверью. Кирюха хотел, чтобы меня с ним посадили. Все перемены около учительской дежурил, караулил Наталью Васильевну. Но она не разрешила. А мне наплевать, с кем сидеть. И когда Кирюха сказал, что не разрешили, мне стало смешно: он, дурак, думал, что его со мной, второгодником, посадят! Он смотрел, как я смеюсь, а потом говорит:
— Хочешь, я тебе лыжи подарю финские? Мне папа купил.
Тут я совсем разозлился: я не нищий, чтобы мне милостыню подавали.
— Ты, — говорю, — толстый, тебе лыжи нужнее. А мне зачем?
Он покраснел и отвязался. Прозвенел звонок, началась история. У историка привычка одну руку в кармане брюк держать, а другой по журналу постукивать и глазами по классу шарить, кого бы вызвать. И как только он начнёт шарить, так всегда на меня натыкается. Уставился на меня, а я не моргнул, прямо ему в глаза смотрю — он и спасовал, Милку вызвал.
У Милки от зубов отлетает всё про феодальные государства. Историк доволен, даже головой кивает. А я про студию вспоминаю. Вообще-то они там ничего устроились, на этой студии. Особенно оператор. Тот, усатый, что за мной мчался. Он-то совсем хорошо на студии устроился. Смотри себе в лупу и кнопку нажимай. Режиссёру, конечно, труднее. Ему и объяснять надо, и замечания делать, а этот сидит себе на кране — лафа! И сценарий мне нравится. Интересно, это правда или наврали про мальчишку, которого я играю? Были такие мальчишки или это писатель придумал?
— Янкин, — говорит историк, — ты что, не слышишь?
Я поднимаюсь. Милка глазами хлопает, на меня смотрит, и историк смотрит, и весь класс уставился, будто никогда меня не видели.
— Слышу, — говорю.
— Ну и что же ты думаешь: права Мила или не права?
— Права, — говорю.
Не может быть, чтобы эта выскочка не права была.
— А вы, ребята, как думаете? — спрашивает историк.
— Права, — говорят ребята.
А историк говорит:
— Садись, Янкин.
Милка промокает пятёрку промокашкой, и уши у неё горят. У неё всегда уши горят, когда она отвечает. Её ещё не вызвали, ещё только учитель пальцем по журналу водит, а она уже подпрыгивает, как на сковородке, и уши у неё зажигаются.
Слава богу, история кончилась. Почему-то я её не люблю. Биология интереснее. Её хоть Наталья Васильевна преподаёт. И крутит нам кино про пчёл, и как видят животные, и всякое другое. Оказывается, вот даже муха — такое пустяковое животное, а различает не только цвет, но и форму. Даже круг от квадрата отличить может. Хотя как-то не верится. Я теперь знаю, как кино снимается. И может, с мухой так?
После уроков все пошли в Эрмитаж. Историк кричал:
— Парами, парами постройтесь!
Ещё чего не хватало! Я тихонько отодвинулся в сторону. Потом ещё отодвинулся. Потом ещё. И оказался за углом. Смылся.
Никак не думал, что отец дома. Пальто его висело на вешалке, а внизу, под ним, стояли туфли. Топает по всякой грязи — надоело мыть. Сегодня туфли были как будто в зубном порошке. Видно, отец ходил на стройку. У него дурацкая привычка таскаться по лесам, останавливаться и разговаривать с рабочими, клянчить у них папиросы, а иногда и присесть с ними перекусить. В недостроенных домах он влезает через проёмы окон в комнаты, бродит по ним, а зачем бродит и чего ищет, не объяснит — сам не знает. Если спрошу, начнёт улыбаться. Терпеть не могу, когда он улыбается, отворачиваюсь сразу, как только он начнёт кривиться. Со стройки он всегда приходит в белой пыли. Вот и пальто в пыли. И кепка.
Я пошёл на кухню. Отец ничего не ел. Утром я сварил картошку — она так и осталась в котелке, только почернела с боков. Я сунул холодную картофелину в рот, а остальные нарезал на сковородку, полил постным маслом и поставил жариться. Пока я мыл руки, сковородка разогрелась и по кухне пошёл вкусный треск — как будто всё трещало: и стены, и стол, и табуретка. Из комнаты долетел протяжный всхлип, я заглянул туда: всё было в порядке. Отец лежал на кушетке, а на валике аккуратно разложены были его грязные носки. Голову отец прикрыл пиджаком. Из-под пиджака доносились короткие всхлипы. Когда отец вот так всхлипывает во сне — этого я тоже терпеть не могу. Стараюсь не слушать.
Подзаправился я и уже вытирал сковородку хлебным мякишем, когда в дверь позвонили. Это пришла Кириллова мать. Она храпела, как будто спала. Это от грудной жабы она так храпит.
— Ты дома? — спросила Кириллова мать. — А где Кирилл?
— Они всем классом в Эрмитаж пошли.
— Сразу после уроков? И он не ел?
— Как же он мог есть, если их повели в Эрмитаж? — спросил я.
Кириллова мать ничего не ответила. Она только спросила:
— Надолго их повели?
Я хотел напугать её и сказать, что навсегда, но она так дышала, что я не стал её пугать.
— Посмотрят там всё и вернутся.
Я думал, что она уйдёт после этого, но она стояла и смотрела на помойное ведро, которое было у нас засунуто между дверьми и из которого немного воняло — я всё забывал его вынести. Я тогда качнул большой железный крючок, которым запираю дверь на ночь, когда отца нет, думал, она сообразит, что пора выметаться. Но она привязалась:
— А ты почему не пошёл?
— Так… Не хотелось! — сказал я. Что ещё ответишь на такой дурацкий вопрос?
Тут Кириллова мать попрощалась и ушла. Я стал дотирать сковороду хлебом, как вдруг опять звонок. Открываю — опять Кириллова мать.
— Послушай, — говорит, — я совсем забыла. Мы тебе должны пять рублей за разбитое стекло. Вот возьми.
— Ничего вы мне не должны, — сказал я и качнул крючок.
— Нет, ты возьми, — сказала Кириллова мать и стала совать мне деньги.
Я отпирался, и получилась небольшая возня в дверях. От этой возни проснулся отец. Он вышел на кухню босой, без пиджака и смотрел, как мы пихаемся.
— Что это? — спросил отец.
Тут Кириллова мать обрадовалась и протиснулась через двери в кухню.
— Кирилл стёкла разбил, а Алёша принял вину на себя, — стала она объяснять отцу, но тот ничего не понимал, а только смотрел на деньги и ждал, когда она даст их.
И как только она протянула эти деньги, он тут же их взял и сказал:
— Раз заработал, отказываться грех.
— Вот именно! — сказала Кириллова мать и ушла.
Я так саданул по крючку, что он взвился и с грохотом шарахнулся об ящик с инструментами, что торчал между дверьми.
— Чего ты деньги схватил? — крикнул я. — Обрадовался, что принесли? Ты их за что взял? Это что за деньги?
— Деньги как деньги, — сказал отец и стал натягивать грязные туфли на босую ногу.
— Нет, не как деньги!
Я орал, из себя выходил, а ему хоть бы что. Он спокойно одевался. Я схватил его пальто с вешалки и сказал:
— Никуда ты не пойдёшь. Ложись спать.
Тогда он сказал:
— Сынок! — и улыбнулся.
Я отдал ему пальто. Терпеть не могу, когда он вот так улыбается.
Отец ушёл. Я посидел на табуретке в кухне, а потом решил посмотреть, что там за инструмент лежит в ящике между дверьми. Достал ящик, поднял крышку: там доверху было набито всяких гвоздей, плоскогубцев, молотков разных размеров, стамесочка и даже старый заржавленный паяльник с отрезанным проводом. Отец, наверное, забыл про этот ящик. Я расстелил на кухонном столе бумагу и высыпал на неё всё из ящика. Ящик вытер мокрой тряпкой и положил туда чистую бумагу.
Я провозился довольно долго и даже забыл про съёмку. Когда вспомнил, времени уже было в обрез. Только-только. Я прикрыл ящик газетой, ссыпал в неё остатки, которые не успел разобрать, и поставил ящик на место, чтобы отец его не заметил.
Но, видно, я поставил плохо. Не так, как он стоял раньше. На другой день я не спохватился, а через день, когда заглянул между дверьми, ящика уже не было.
Отец в это время спал на диване, не разув ботинок и не сняв пиджака. Он, конечно, знал, где ящик, но я не стал будить его. А наутро про такие вещи спрашивать бесполезно. Утром он никогда не помнит того, что было вечером.
Провозившись с ящиком, я опоздал на студию. Глазов на меня надулся, и я тоже надулся. В конце концов, он может и не брать меня. Я ему не навязывался. Он мне сказал:
— Ты понимаешь, что это работа? Что сюда надо приходить не вовремя, а заранее. Понимаешь, заранее! Как приходят на любимую работу.
Он мне выговаривал, а я молчал. Я думал, что ему надоест всё это выговаривать. Наконец он спросил:
— Не будешь опаздывать?
Я сказал:
— Откуда я знаю?
Он удивился, даже снял свои чёрные очки:
— Кто же знает?
— Не знаю. — Я пожал плечами.
— Да ты что зарядил: «Не знаю, не знаю…» Мы тебя ведь не насильно заставляем сниматься!
А я сказал:
— Очень мне нужно! Могу и не играть!
И повернулся, чтобы уходить. Тогда Глазов рассмеялся и сказал:
— Нет, брат! Так дело не пойдёт. Ты пропуск получил? Получил! Значит, тебе уже зарплата идёт. А это, думаешь, за что?
— Какая зарплата? — спросил я.
— Самая настоящая. Скажи только, на чьё имя её выписывать. Кто из семьи её получать будет?
— Отец, — сказал я.
— Пусть придёт завтра подписать договор, — сказал Глазов. — А теперь — быстро в гримёрную.
Глава седьмая, в которой появляется шофёр студии Михаил Иванович
Съёмки нашего фильма ещё не начались, но каждый день Алёша Янкин приходил на студию. Сколько интересных вещей здесь происходило! Шли пробы грима. После проб загримированного Алёшу снимал фотограф. Он шутил, посмеивался и болтал с Алёшей о пустяках, но Алёша знал, что эти шутки сопровождают серьёзное дело, необходимое для будущего фильма. Поэтому он ловил каждое замечание гримёра, фотографа или приходившего иногда взглянуть на Алёшу Глазова. Новое ощущение, мне кажется, приходило к Алёше. Он оказался нужен. Нужен всем: режиссёру, гримёру, оператору. Я часто заглядывал в гримёрную. Алёша покорно сидел перед зеркалом, предоставляя парикмахеру хлопотать вокруг: то зачёсывать волосы наверх, то взбивать их пышным чубом, то натягивать один за другим несколько париков. Слова «поярче», «приглуши тон», «пропали глаза» звучали для Алёши таинственно. Однажды битый час Алёшу украшали веснушками, но пришёл Глазов, поморщился, и веснушки стёрли. В другой раз изменили форму носа, наклеив на переносицу какую-то накладку. Я заметил, как одеревенело лицо Алёши, как он вжался в кресло, и предложил накладку снять, но гримёрша сказала, что это лишь на первых порах неудобно и что скоро Алёша освоит нос. Но было ясно, что Алёше больше всего подходит его собственный нос. Пришёл художник, смахнул накладку, и все мы с удовольствием увидели в зеркале повеселевшее Алёшино лицо.