Когда деды были внуками - Сапронова Надежда Алексеевна 7 стр.


«Разор-то! Разор-то хозяйству какой, — вертится на уме у отца и у бабки. — Две невесты! Женихи бедные. На обзаведение молодым хозяйством хоть по пятнадцать рублей в приданое надо, да на стол свадебный немало потребуется. Откуда взять?» Ищут выхода две старые головы — не намечается. А сваты ждут ответа:

— Ну так как же? Какое будет ваше решение? Бабушка находится первая:

— Загадали вы нам загадку, гости дорогие: ведь невесты-то у нас две. Надо подумать об обеих. Повремените чуток! Дайте нам это дело обмозговать. Дело, не шуточное!

Обрадовался такому выходу и отец:

— Надо обмозговать со всех сторон. Обождите с ответом недельку.

Сваты соглашаются, встают и, поклонившись, уходят вместе с женихом.

И, как только за ними закрывается дверь, семья принимается «мозговать». Отец с бабкой за столом, остальные поодаль.

Сначала долгое время молчат. Даже младшие братья и сестры, понимая всю серьезность момента, сидят тихо, как мыши. Невесты, прижавшись друг к другу у печки, смущенно теребят свои длинные косы, да так порывисто, будто собираются оторвать их прочь.

— Да-д-а! — кряхтел отец, сидя за столом. — Беда! Вот беда.

Бабка, стоя рядом у неубранного стола, некоторое время смотрела на него и ждала, не скажет ли он чего другого. Не дождавшись, перевела глаза на невест и сказала им негромко и нерешительно:

— А что, девоньки: не пойти ли вам в монастырь? И богу угодно, и жизнь вам, там будет чистая, светлая, сытая…

Девушки вздрогнули, как от удара кнутом.

Старшая закрыла лицо руками и заголосила на всю избу. А младшая, только что проводившая жениха, сверкнула глазами, оторвалась от печи, подалась грудью вперед и негромко крикнула прерывающимся голосом:

— Лучше убейте меня на месте, лучше я в омут головой кинусь, а в монастырь я не пойду — видит бог! — и припала опять к сестре, дрожа всем телом.

Тут вскочили Петька с Савкой и, перебивая друг друга, начали просить за сестер, чтобы их отдали замуж, а не в монастырь, со своей стороны обещая работать за них не покладая рук. Младшие подбежали к сестрам и плакали, охватив их руками; а Апроська кричала:

— Не отдам!

— Ладно, что развылись? — прикрикнула на всех бабка. — Нет так нет: другое надо думать! — И тут же предложила: — Коли так, продадим корову: коровьих денег и на приданое хватит, и сыграть обе свадьбы останется.

На том и порешили без лишних слов.

Невесты, не сговариваясь, молчком опустились на колени и поклонились в ноги в сторону стола: всей семье. Они хорошо понимали, что это решение обрекало семью на нужду, только что едва прикрытую тем, что приносила корова.

Осенью обе свадьбы были сыграны.

Из семьи ушли две работницы и корова.

Гонит нужда из дома

В хату Гаврилы Ермолаевича снова стала заглядывать старая гостья — нужда.

Как ни бились сапроновские мужики, все втроем, а хлеба по людям мало зарабатывали: годы неурожайные были, платили скудно. А своего хлеба и в урожайные-то годы еле до рождества хватало, что уж нынче спрашивать. Год так прошел. Второй на исходе.

А тут еще сам отец занедужил: кряхтит, за спину хватается. Живот сорвал, что ли? Тогда худое дело совсем. Несколько дней уж шепчутся меж собой старшие сыновья, Петр и Савка. Спорят о чем-то втихомолку.

Наконец решают что-то, и в тот же день за обеденным столом Петр говорит отцу, не поднимая глаз:

— А что, папаня: не послать ли тебе Савку на шахты? Малому пятнадцатый год доходит; другие в его годы уж шахтерят и дому помощь дают. А со своим-то хозяйством и я справлюсь, ежели ты разнедужишься совсем.

Все перестают есть и кладут на стол ложки. А Петька продолжает:

— Савка, сам знаешь, какой на работу ухватистый, да и не мот, не шалопай. Помощь от него дому будет.

— М-м-да, — произнес после долгого молчания отец. — Вот какие дела-то. Ты, мать, как думаешь?

Бабушка отвечает спокойным голосом (а руки дрожат и в глазах — тоска):

— Что ж, Петька дело говорит. А ты как, Саввушка? Согласен ли?

Савка, захлебываясь от нахлынувших чувств, торопливо говорит:

— Да я, бабушка… да я, папаня… Да я с великой охотой поеду. И вы за меня не бойтесь! Тошней кулацкой кабалы на шахтах не будет! А зарабатывать я там больше сумею. Поменьше там, чай, грабят, чем здешние наши…

Не так-то легко новой мысли пробить себе дорогу в старой голове. За долгую жизнь человека там и без нее уже много дум накопилось, да ещё каждая с памяткой, а иная — и с несколькими…

Лежат себе эти памятки тихо-смирно, одна на другой, как четвертушки старой бумаги, давным-давно кем-то исписанные… и нет их будто… и ничем они человеку не докучают…

Но вот ворвется в такую голову новая мысль… незваная… непрошеная… Вместе с ней и ветер будто ворвется — и чем мысль смелей, тем ветер сильней! Взбудоражит он старые листки, поднимутся те дыбом, закружатся в бедной головушке, как сор на перекрестке, — и каждый свое ей забубнит, что в его памятке сказано…

О шахтах в бабушкиной и отцовой голове немало памяток хранится, хотя сами они отроду на них не бывали. Сами-то не бывали, а ребят таких же, как Савка, на них провожали, и своих, и чужих. Не один десяток ребят на их веку деревня на шахты отправила. И судьба тех ребят на таких вот памятках у всех односельчан в голове записана.

И у отца с бабкой тоже…

И вот сейчас будоражные Савкины да Петькины слова и оживили эти памятки, и заголосили они, каждая свое, и потемнело от них в старых глазах, и опустились ниже старые головы…

Никетка Пахомов… Сашка Портнов… Степка… Игнатка — изувечились, калеками вернулись… Михайловы сыновья — трое! — не вернулись вовсе: в забоях завалило… Тогда же и сват Никифор погиб, и Агафьи-вдовы сын единственный — Илья…

Большой обвал был тогда. Не всех откопали и мертвых.

А сколько ребят на шахтах на «легкую дорожку» сбились, кабацкими завсегдатаями сделались. Этих не перечесть…

А хозяева шахт нарочно кабаков понастроили, чтобы выданные шахтерам за каторжный труд денежки к ним же обратно через кабак воротились.

Рассказывают страшную быль злые памятки, нагоняют страх на стариков… Но вот и другие памятки заговорили, им наперекор: «Не все же ребята на шахтах пропадают. Есть и такие, что „в люди“ выбились». Живут себе припеваючи, приоделись! Каким щеголем приезжал на побывку Васька Лаптев? В костюме, при часах! Да и отцу немалую толику в хозяйство преподнес!

А Егор, а Семен Завьяловы? Александров Петр?

Раньше, когда они за кусок хлеба батрачили, им только и звания было, что «Сенька» да «Сашка» — хоть у них у самих уже «Сеньки» да «Сашки» росли.

А как приехали те по-городскому одетые да с деньгами — так тот же лавочник «Семеном Палычем» и «Петром Василичем» величать их стал и первым с ручкой полез здороваться.

Отец жадно прислушивается к лепету добрых памяток: он оптимистичен от природы и охотно верит в лучшее.

Он перестает вздыхать, выпрямляется и встает из-за стола.

Встают и Савка с Петькой и облегченно вздыхают: минуты общего молчания показались им часами, и они рады, что оно кончается…

А отец уже говорит бабке:

— Ладно, мать! Поговорим-ка со сватом Акимом: он сам двенадцать лет шахтером был, что он скажет?

На другой день Савка слетал на другой конец деревни за сватом. Сват, узнав, в чем дело, явился тотчас же.

— Добро! Добро! — закричал он, едва переступив порог. — Хватит на отцовской печке греться, пробивай дорогу!

Он был «закоренелый шахтер», как его иногда шутя называл Ермолаич. Деревню он недолюбливал и шахту покинул не добровольно, а из-за увечья: глыбой раздробило ему правую руку. Рука не заживала долго, уехал домой, а дома в ту пору отец помер: так он и застрял в деревне.

И теперь он радовался рождению нового шахтера. Началось совместное обдумывание будущей жизни, Аким поучал отца:

— Перво-наперво отпиши землякам в Макеевку: принимают ли на работу? Всяко бывает: хозяин — барин. Хочет — примет, а хочет — выгонит. А ты, Елена Борисовна, пока что одежду ему приспосабливай: кацавейку, штаны ватные; чтобы наготове были: не поедет — дома сносит. Да не забудь мешок ему дать: спину прикрывать.

Долго и подробно обсуждали Савкину отправку; вместе составили письмо землякам, и Савка на следующее же утро отомчал его на станцию — пятнадцать верст туда да пятнадцать обратно. Ночь там переночевал.

Ответ пришел через две недели. Земляки писали: «Малого присылай. Чем можем — поможем. Однако за успех не ручаемся: увольняют шибко. Сами каждый день расчета опасаемся».

Весть, что Ермолаич отправляет сына на шахты, мгновенно облетела всю деревню и подтолкнула еще одного желающего: Андрейку — сына кулака Костылева. У того нужды в доме не было, да уж больно отец одолел жадностью да притеснением.

Отец Андрейке не перечил: сыновей у него и без Андрея хватает, а уедет — все, глядишь, десятку-другую когда пришлет. Так и нашелся Савке попутчик.

Справлять ребят решили, по совету свата Акима, тотчас же по окончании уборки: «Чтобы до холодов успели жизнь свою устроить, а то и замерзнуть недолго».

Тот же сват обещал выправить Савке удостоверение в волости.

— Годочков маленько не хватает, ну да не беда: за бутылку водки припишут…

И действительно, приписали: в удостоверении Савелий Сапронов числился семнадцатилетним.

Прощание

Быстро проходят последние дни уборки, и настает назначенный день отъезда. С раннего утра в хату начинают приходить провожающие — родные и соседи. Женщины держатся возле бабушки, мужчины обступают Савку. Каждый старается дать ему в дорогу какое-нибудь напутственное наставление, совет, предостережение. Савка смущен общим вниманием и тоскливо оглядывает углы родной избы. Среди взрослых бородатых людей его небольшая, хоть и коренастая фигурка выглядит совсем детской.

С Андреем у него назначена встреча на станции. Хоть Савкин конец деревни к станции ближе и идти тому мимо Савки, но заходить за Савкой Андрей не будет. Во-первых, потому что непристойно богачу заходить за бедняком, во-вторых, у Савки свои провожатые, а у Андрея свои. Те поедут на лошадях, а Савка со своими — пешком.

Поезд проходит через их станцию раз в сутки, ночью, задерживаясь на ней пять минут. Андрею на Лошади можно поехать к вечеру, вдоволь нагулявшись с гостями, а Савке надобно с утра: дорога длинная, трудная, грязь по колено.

Савка уже одет по-дорожному.

— Ну, пора собираться, — говорит сват Аким: он командует проводами.

Мужчины садятся на лавки у окон, женщины — на приступочке возле печки: перед отъездом всем полагается присесть. Мужчины молчат, хмуро глядя в пол: думают, верно, о нужде, которая гонит их детей из дому за куском хлеба. О ней же, владычице, думают и бабы, утирая глаза. Посидели минуты две, встали.

Бабушка подала внуку холщовый мешочек с сухарями и десятком печеных яиц и припала к его голове.

На этот раз она плакала вволю, не сдерживая слез. Знала, что прощается с внуком навсегда: об этом без слов говорили ее годы. Понимал это и Савка. И тоже плакал, не отирая слез и не отстраняясь от бабушкиных прощальных крестов, как это сделал бы в обычное время, стесняясь присутствующих.

Наконец сват говорит:

— Ну, пора в дорогу. Поплакали — и будет! До станции еще шагать да шагать.

Бабушка ощупывает в последний раз зашитую в подкладку внукова пиджака трешку — все его достояние (запас «на крайний случай») — и медяки в его кармане — на расход. Билет не предусмотрен: бедняк должен ехать «зайцем».

Крестит последними безнадежными крестами. Знает наперед, что не спасут они внука ни от толчков кондукторов, когда те будут выталкивать Савку из-под лавки вагона, пи от голодной боли в животе, ни от холода. Не было еще помощи божьей пи в каких случаях бабкиной жизни. Но она все-таки молит о ней бога, жарко глядя на образа и увешивая грудь внука крестами, как броней…

Наконец все выходят за дверь. У околицы от прочих отделяется группа в шесть человек, провожающих Савку до станции: Савка, Петька, отец, веселый сват Аким й двое друзей-сверстников.

Долго видны на бледном осеннем небе темные фигуры уходящих людей: в чистом поле как в море — далеко видно. Потом соседи один за другим расходятся.

А бабка все стоит, прижавши старые руки к груди крест-накрест. Смотрит до тех пор, пока люди превращаются в черные точки… тают…

Но вот их не стало…

Тяжело вздыхая и шатаясь — не то от старости, не то от горя, — идет она домой.

Клонится книзу старая голова, как виноватая, а губы повторяют беззвучно: «Три рубля! Три рубля! С тремя рублями парнишку в свет пустили, горемыку разнесчастного!»

Но Савка несет в новую жизнь то, что дороже денег: вольный характер, от нее унаследованный, и стремление к правде, внушенное первым учителем.

Часть вторая

Поля и дороги Орловщины

Хороши поля Орловщины весной…

Куда ни пойди, откуда ни взгляни — всюду необозримая равнина, изумрудным ковром устеленная, с мягкими, едва заметными переходами от возвышенных мест к низинным. И от этих переходов кажется, что равнина дышит, поднимая и опуская свою могучую грудь.

Еще краше те поля в конце лета.

Поднялась, возмужала красавица рожь.

Уж не ковром, и морем разлилась она по необъятной равнине; и ходят по ней золотые волны под ласковым летним ветерком; и шумит она тихим живым шелестом, будто говорят колосья меж собой: «Готовьтесь! Скоро жатва!»

Но вот наступает и это время: самое праздничное, самое торжественное в жизни полей и самое трудное. самое напряженное в жизни хлеборобов — уборка урожая.

Трудна эта пора, и недаром исстари зовется она страдою: страданием, значит.

Страдает спина от тяжелой работы; страдают руки и ноги от беспрерывного напряжения и колючего жнивья; сохнет в горле и во всем нутре от палящего весь день солнца; мутится в голове от жары и усталости. И так от зари до зари… Весь долгий, долгий по-летнему, день…

И все же не стоны, не вздохи несутся из запекшихся от жары губ, а полные бодрости и силы переклички, порой — песня.

Тот, кто посеял, взрастил эту рожь, не тяготится и ее уборкой: своя ноша не тянет.

Бурной жизнью живут в это время года поля: будто выходит наружу вся скрытая сила огромного человеческого труда, в них вложенного.

Но вот уборка кончена. Снят и свезен золотой убор полей. С последним снопом ушла с них и человеческая суета, движение, звуки, жизнь…

Остается одна молчаливая черная, сухая земля, покрытая колючей небритой бурой щетиной — жнивьем.

Начинаются осенние дожди: мелкие, упорные и неотвязные, на весь день.

Мокнет жирный комковатый чернозем полей. Под каждым комочком копится лужица. Чернозем как глина: далеко вглубь воду не пропускает, а сам размокает — в кисель.

Хорошо это ростку, путнику — лихо…

Пеший ли, конный, все едино: вязнет он в черноземной грязи выше щиколоток; хватает она его за ноги клещами; тянется за ними, как тесто за руками стряпухи.

Полем, разумеется, никто и не ходит: болото сплошное, хоть и мелкое. Для ходьбы и езды дороги есть: проселочные и большаки.

Большак за лето так ногами утрамбуется — людскими и конскими, что твой асфальт. Только пыль на нем на четверть лежит. Ну да к ней-то человеку сельскому не привыкать: почихал — и дело с концом!

Летом-то большак — асфальт, а как помочит его дождичек недельку-другую разливанное море грязи… Вот те и разница!

На всяком большаке конных дорог проложено несколько, а меж ними — трава. Ищет сначала конник спасения на травушке, крепче держит, да недолго она спасает: втолкнут ее, сердечную, вскоре в грязь вместе с верхушками. А дорожные колеи тогда ж ямами выдолбятся — колдобинами. А колдобин тех не видать — водой скрыты, как и вся дорога.

Идет себе лошадь по ровной стежке посреди дороги, а колеса вдруг в колдобину ух! Тут и телега вся перекосится вбок… Если в правый — седок скорей налево клонится. А телега в ту пору уж налево ныряет. А седок — вправо. Вот и не вывалился, вот и удержался. Вправо-влево! Влево-вправо! Качается ездок всю дорогу из стороны в сторону, что маятник. Намается!

Назад Дальше