Голубые молнии - Кулешов Александр Петрович 23 стр.


А Хворост ходит гоголем! Хоть бы что. Сначала я подумал — ладно уж, все-таки сколько километров с Щукарем меня тащили.

Потом решил: подумаешь, большое дело. А я как бы на его месте поступил? Да и любой другой! Так что он таки свинья. Факт!

Нога прошла.

Завтра в увольнение. Увижусь с Таней. Вечность прошла, как мы с ней виделись. По-настоящему. Потому что вообще-то мы виделись: я ходил в медсанбат ногу лечить, и там мы несколько раз поговорили. Но какие в медсанбате свидания!

Мама пишет, что отец ставит спектакль и требует ее постоянного присутствия. Так что пока она приехать не может, и чтобы я не огорчался. Я-то понимаю, в чем дело: это отец меня выручает, такой прием придумал. Молодчага!

Эл тоже разразилась длинным посланием. Она ждет, она скучает, она вспоминает, она мечтает…

Надо отвечать. Лень.

Маме послал телеграмму: «Все хорошо, здоров, счастлив». Эл: «До встречи московскими небесами».

Владу написал:

Здорово, старик!

Солдат спит — служба идет. Привык. Больше того — увлекся. Тебе, наверное, не понять. Увидимся, объясню, Оказывается, в армии, во всяком, случае в десантных войсках, романтики хоть отбавляй.

Не ошибусь, если скажу, что в «Метрополе» ее меньше. Когда попадаешь в армию, да еще после моей жизни, то сначала дело плохо. Тут, видишь ли, никто тебе кровать не стелет, ножки не моет, на стол не подает. Здесь все все делают сами: драят полы, пришивают пуговицы, чистят ботинки. Здесь становишься поваром, столяром, портным, землекопом, грузчиком.

Кроме того, есть здесь такая штука — называется дисциплина. Ты об этом и понятия не имеешь. Представь: надо рано вставать, ходить строем, слушаться старших, жить по расписанию. Словом, для тебя как бы жить на Марсе.

С непривычки это трудновато. Заметь, не всем. Оказывается, есть такие, кто всю жизнь так живет. Трудновато таким, как мы с тобой. Потом привыкаешь, все проходит, и удивляешься, как это спал до полудня или не обтирался снегом по утрам.

И тогда начинаешь ощущать плюсы армейской жизни..

Например, прыжок с парашютом. Ничего, это я твердо тебе говорю, ничего на свете не может сравниться с тем, что испытываешь после того, как раскроется купол! Это даже описать невозможно! А походы, ночью, в лесу! А радость, когда влепишь все пули в мишень! А какие мы тут всякие интересные науки изучаем. — мир новый открываешь!

Ну, а мог бы ты, например, хоть мы и кореши, тащить меня на себе несколько километров снежной целиной? Надо еще подумать! Да? А вот тут для ребят это так же естественно, как дышать. Понимаешь? Да нет, не понимаешь…

И, между прочим, мы здесь и язык изучаем, и. книги читаем, и фильмы смотрим, и даже обсуждаем их. И эрудиты тут есть будь здоров!

Вот так. Не считай меня пропащим. И еще имей в виду, я трезвый. Если пишу тебе так, — значит, так и есть…

Т.

Глава XVIII

Я отправляюсь в Москву.

Поощрение.

Десятидневный отпуск, не считая дороги. Почему именно я? Ну если б Сосновский — понятно. Он лучший из лучших. А я чем лучше Дойникова, Щукаря? Вообще-то я догадываюсь: старший лейтенант Копылов и старший лейтенант Якубовский отправляют меня на свидание с Москвой, с матерью, с друзьями, чтобы я окончательно проверил себя.

Чтобы решил, с кем я.

Зря беспокоятся — я здесь. С ними. С ребятами. С Таней. Но вот про Таню-то они не знают. Если б они хоть раз видели нас вместе, не пришлось бы отправлять меня в отпуск.

Она встретила известие о моем отпуске именно так, как я предполагал. Господи, до чего ж я ее теперь хорошо знаю! Но шел к ней все же с тревогой. От нее всегда можно ждать любого сюрприза.

Сейчас войду, думал, этак небрежно упомяну про отпуск. Она небрежно спросит, надолго ли. Отвечу, что дня на три. Она скажет: «Ну-ну»…

Пришел. Ужинают, Таня и обязательная, как вечерняя поверка, Рена. Конечно, в халатике. И, конечно, говорит: «Ой!» Но не уходит. Таня мрачнеет.

Тут я небрежно говорю:

— Между прочим, отпуск мне дали. В Москву.

Лицо Тани каменеет, становится бесконечно равнодушным и скучающим.

— Да?.. — тянет она небрежно. — Что ж, это неплохо. Надолго?

— На три месяца, — говорю я и намазываю себе колоссальный бутерброд.

— Ой! — опять вскрикивает Рена.

Таня мгновенно оборачивается. Губы сжаты. Глаза сверкают. Она смотрит на меня, будто сверлит. Наконец тихо-тихо, почти шепотом, спрашивает:

— На сколько ты сказал?

Смотрю на нее невинным взглядом Дойникова.

— На десять суток. А что?

— Ох… — облегченно вздыхает Рена.

Лицо Тани молниеносно меняется. При взгляде на него можно уснуть — такая на нем написана скука.

— Ну-ну, — роняет она.

Тут Рена вспоминает о невымытой посуде, недочитанной книге, недошитом платье и исчезает.

Мы остаемся одни.

И тогда происходит то, чего я никак не ожидал.

Таня начинает плакать.

Очень тихо. Просто она вынимает откуда-то крохотный платок и промокает им глаза. И шмыгает носом.

Я никогда не видел ее плачущей. Мне даже в голову не приходило, что она умеет плакать.

Стою растерянный. Наконец наливаю в стакан воду и подаю ей. Так, кажется, всегда делают в подобных случаях.

Таня отстраняет мою руку.

— Спасибо. Пей сам…

— А чего ты плачешь? — говорю, — Что случилось?

— Ничего, — отвечает, — абсолютно ничего. Это я от радости.

— Какой радости?

— Ну как же. Радуюсь за тебя.

Я сажусь на диван, обнимаю ее за плечи (она тут же отстраняется).

— Таня, — говорю очень твердо, в высшей степени твердо, — это смешно. Мы здесь по неделям не видимся. Десять суток — ты и заметить не успеешь.

— До чего ж ты глупый все-таки… — Она смотрит на меня с сочувствием. — Ну при чем здесь срок? Думаешь, услали бы тебя на три месяца на учения, я огорчалась? Веселого мало, но не огорчалась бы. Мы люди военные…

— Ничего не понимаю…

— То-то и оно. Здесь совсем другое дело!

— Почему? — спрашиваю.

— «Почему, почему»! — Теперь она не плачет, возмущается: — Как ты не можешь понять? Москва, старые друзья, компании, рестораны, Эл этот твой…

— Слушай. — Поднимаю с дивана, зажимаю ей щеки ладонями и смотрю прямо в глаза. — Слушай внимательно и постарайся понять. Если начальство не боится, что, окунувшись в столице в омут кутежей, я застряну там, то уж от тебя-то я куда денусь?

Таня обнимает меня. Примирение состоялось. Мы продолжаем ужин. Начинается серьезный разговор.

— Знаешь, Татьяна, — говорю я (Татьяной она именуется в особо ответственные минуты), — меня мучает одно обстоятельство: как-то неловко получается. Копылов — твой друг, мой начальник… И ничего не знает… В какой-то момент может возникнуть недоразумение… Словом, ты понимаешь.

Таня улыбается.

— Ну если только это тебя волнует… Все очень просто, — говорит. — Завтра ты уедешь, и я скажу ему, что мы женимся. Ты отправился к маме за благословением.

Молчу.

— Может, я что не так сказала? — Подчеркнутое беспокойство. — Или ты не согласен? Ты не расслышал? Я официально предлагаю тебе руку и сердце.

И смотрит на меня. Я отмахиваюсь.

— Тебе только шутить, — говорю. — Серьезно, надо как-то решить этот вопрос. Подумай, ведь чистая случайность, что Копылов до сих пор не застал меня здесь…

— Ну хорошо, не будем ждать десять дней. Пойдем скажем ему сегодня.

И смеется. Я тоже. Потом перестаю смеяться. Вдруг понимаю, что она не шутит, что она меня очень любит и очень хочет, чтобы мы поженились.

Пристально смотрю на нее. Она краснеет и отворачивается к спасительному окну.

…Когда утром поезд наконец трогается, я ложусь на свою верхнюю полку плацкартного вагона и устремляю глаза в потолок.

Итак, все ясно. Принято множество важных решений. Я подаю рапорт в училище. Таня уезжает со мной, там тоже есть спортивная команда, а место санинструктора ей найдется.

Потом я становлюсь офицером, она же. наоборот, увольняется. Еду служить…

Сложнее будет с мамой.

Она понимает, конечно, что когда-нибудь я женюсь. Когда-нибудь в далеком будущем. И понимает, что на княгине это сделать трудно (да и не следует). Но хоть на народной артистке. Сойдет и дочь академика. Даже генерала, но лучше маршала.

Маму жаль, но с мечтами этими ей придется расстаться. Ничего не поделаешь. Пусть мирится с невесткой-врачом.

Однако о своих планах ничего маме (да и отцу) не скажу. Успею. Пусть привыкают постепенно. Насчет училища тоже пока промолчу. Тем более, что все это еще в проекте.

А поезд все идет, все стучит, и кажется, сто лет прошло с тех пор, как ехал я в противоположном направлении и старший лейтенант Копылов ходил по вагону со своей трубой-перекладиной. А ведь и года не прошло…

…На вокзале встреча состоялась на высочайшем уровне, не хватало только флагов и оркестра. Прибыли: мама в норковой шубе, отец в бобрах. Дуся с букетом. Анна Павловна — наш семейный летописец, ребята.

Дома — пир. Стол не накрыт, а укрыт сплошь лучшими образцами маминого и Дусиного кулинарного искусства. Был даже извлечен бабушкин сервиз, случай беспрецедентный, насколько я помню, в богатой торжествами истории нашего дома.

Замечаю отсутствие Элеоноры Мангустовой. Выясняется, что она не успела на вокзал, застрявши в парикмахерской. Скоро явится.

Первый тост произносит Влад. Наверное, очень остроумный, все хохочут. Мне не смешно. Криво улыбаюсь, чтобы поддержать компанию. Потом Анна Павловна. Воспела невыразимое счастье мамы иметь такого ребенка.

Почти не пью. Ем за троих. Мама в восторге. Поднимается Серж. Он произносит длинный тост в стихах, который кончается так:

Во глубине сибирских руд

Томится наш любимый друг.

Терпеть осталось уж немного,

И ты вернешься к нам опять,

И у знакомого порога

Тебя с шампанским будем ждать!

Ну, как стихи? Такие плохие я не писал даже в детском саду — стыдился. А вот насчет «сибирских руд» и «томится» я ему сейчас выдам! Поднимаюсь во весь свои богатырский рост. Но Сержа спасает неожиданное появление Элеоноры Мангустовой. Все застывают. Немая сцена из «Ревизора».

На Эл серебристо-перламутровый брючный костюм, волосы, тщательно отутюженные, чтоб, не дай бог, не было малейшей волны, прямые и белые, спускаются по сторонам лица ниже груди. Ресницы протянулись через стол. Эффект велик. Она преподносит мне розу и кокетливо чмокает воздух.

Последний тост произносит отец. Он, я заметил, все время поглядывал на меня, наблюдал, делал выводы. И понял больше других.

— Вот что, сын (говорит торжественно — растроган), ты должен понять, как мы рады. В тебе для меня и для мамы весь смысл нашей жизни. Весь ее смысл — в твоем счастье. И это главное. А уж будешь ты счастлив здесь, с нами, в своей квартире, или в кресле посла, или на военной службе — это вопрос второстепенный. Его надлежит решать тебе. Вопреки мнению многих, жизнь — не театральная сцена. Это тебе говорю я, режиссер. И суфлерская будка здесь ни к чему. Ты теперь не ребенок, ты мужчина и сам определишь, где твое счастье. И где бы и каким бы оно ни было, мы с мамой будем благодарить судьбу.

Мать плачет, Анна Павловна закатывает глаза, Эл хлопает ресницами, Серж с Владом хихикают…

А я проникся. Растроган.

Конечно, просто отец говорить не может. Но сказал-то правильно. Раньше всех почувствовал перемену. Толковый все-таки у меня папка. С намеком тост.

Я-то понял, но остальным, кроме мамы, наплевать, Я тоже встал произнести ответную речь. Тишина. Все застыли. Внемлют.

И вдруг мне стало неохота произносить ее, эту речь. Невыносимо скучно мне стало. Ну что я скажу?

Как объяснить Владу и Сержу, что такое ночной зимний лес? Как пахнет небо, когда ты паришь в нем под белым куполом? Какая это музыка — самолетный мотор?!

Как объяснить маме, у которой с вокзала глаза не просыхают, что жить в пахнущей хвоей палатке не равнозначно смерти, что борщ в котелке вкуснее ее «канапе с кавиаром», а сон в казарме крепче, чем в моей зашторенной изолированной комнате?

И Эл, разве она поймет, что Таня красивей ее? Что румянец без грима, ресницы без туши куда прекрасней?

Ну как им это все объяснить? Да и зачем? К тому же надо еще самому разобраться, как это за год происходят в человеке такие разительные перемены и то, что казалось главным в жизни, теряет всякий смысл, а то, чего страшился, становится близким.

Все-таки мы, наверное, неправильно начинаем жить. Наверное, надо раньше узнавать, из чего можно сделать выбор. Или это только я не так, как надо, начинал? Впрочем, откуда мне-то было знать? Это уж определенно мама с отцом виноваты. А почему они? До пяти лет — да, до десяти. А в пятнадцать — семнадцать пора жить своим умом.

И армию нужно таким, как я, еще лучше показывать, привлекать к ней внимание. Может быть, устраивать, как в институтах, дни открытых дверей. Многие-то, конечно, понимают, что к чему, — в аэро-, мото-, морских клубах занимаются. А надо, чтоб все…

Но вряд ли уместно распространяться об этом сейчас. И потому я ограничиваюсь малым.

— Спасибо за встречу, — говорю, — спасибо за хорошие дни, что когда-то провели вместе. Желаю вам жить так же полно и радостно, как я. — Не удержался, добавил: — Если сумеете…

Речь, конечно, незамысловатая. Сидят разочарованные. Ждали другого: фейерверка остроумия, иронических рассказов. Словом, прежнего Ручьева в своем репертуаре. А прежнего Ручьева нет. Есть другой Ручьев, новый. Но им это пока невдомек…

Тем, что по окончании пиршества я не отправился со «стариками» в ресторан, мать была несказанно удивлена. Даже обеспокоена.

Но я друзей своих тихо выпроводил, а Эл, отведя ее в сторону, назначил свидание на завтра. Объяснил: первый день как-никак — мама, папа, сама понимаешь…

И с удовольствием завалился спать.

Весь дом ходил на цыпочках. Известная картина — «Отдых воина». Вечером сидел перед телевизором, вкушал покой. А вернее, не находил себе дела. К ужину, как бы случайно, нагрянули ближайшие мамины друзья. Все понятно — надо показать сына. Если б решилась, попросила бы меня надеть голубой берет. Когда я под боком, в виде воспоминаний армия — это красиво. Чтоб сделать маме приятное, поднатужился, выдал несколько «жутких» эпизодов.

Мамины подруги таращили на меня глаза, чуть не щупали: живой парашютист, тот, который прыгает с неба. Ах, ох!

Отдав дань восхищения, завели «случайные» разговоры — мол, и в других войсках интересно служить, да сколько можно, попрыгал, и хватит, и не пора ли перевестись в Москву… Большинство маминых подруг артистки, и они отлично отрепетировали свои роли. За всеми разговорами чувствовалась искусная режиссерская рука. А я-то думал, что в нашей семье только отец режиссер…

Лег рано. Проснулся, к великому ужасу мамы и Дуси, когда еще не было семи. Все утро бегал, выполняя поручения друзей.

Пошел отнести письмо родителям Сосновского. Сначала он не хотел меня утруждать. «И так у тебя всего ничего времени, будешь еще по моим поручениям ходить». Потом я его уговорил.

— Если будут расспрашивать, что говорить?

— Как что, — удивляется, — что есть, то и говори, у меня от них тайн нет.

И вот звоню с утра по телефону и к двенадцати отправляюсь к Сосновским. Оказывается, отец на даче — его специально вызовут в связи с моим приездом. Вот уж не знал, что у Игоря своя дача. Или, может, снимают? Удивляюсь. Дом новый, высоченный, с лоджиями, в тихом арбатском переулке. У подъезда черные «Волги», «Чайки». Из одной «Чайки» вылезает эдакий министр, в пенсне, в мехах, с диковинной суковатой тростью. Такой важный, такой величественный, что я даже остановился. Пропустил вперед. Потом вхожу. Поднимаюсь в лифте до двенадцатого этажа. И вот звоню в дверь.

Назад Дальше