У изголовья стоял отец, а в руках у него пара новеньких сапог со шпорами. Да каких сапог! Рядом с ними сапоги Барана-младшего словно лапти самого бедного хуторянина. У моих сапог щучий носок, высокий каблучок! А уж о шпорах и говорить нечего. Они так горели, так сверкали на солнце, что прямо-таки в глазах рябило.
— Они из золота, папенька?
— Серебром чернённые, золотом червлённые, — отшутился отец, а затем, сделавшись вдруг сразу серьёзным, добавил: — Получай свои сапоги, сынок. Исполняю твоё желание. А моё желание вот какое: будешь ты теперь в них ходить везде и всюду, как сын господина Барана — городского головы.
А я и сам об этом только и мечтал: всегда и везде в сапогах ходить. Надел сапоги и сразу себя настоящим бароном почувствовал. Шпоры звенят, сапоги на солнце огнём горят. Теперь уж и петуху было не до смеха, он сам от стыда и зависти, наверное, сквозь землю готов был провалиться. Иначе, отчего бы ему в навозной куче рыться?
— Посмотри-ка на меня, дядя Янош! — крикнул я, примчавшись к дровосеку и хватаясь за пилу в знак того, что я готов снова приступить к работе.
Но старый дровосек только сердито заворчал на меня:
— Не нужен ты мне, барич! У меня уже есть другой помощник.
Не беда, подумал я и, горделиво покачиваясь на каблуках, направился на базар. Но здесь мне и показывать не понадобилось своих сапог торговке булками.
— О-о, да каким же вы важным барином стали! Теперь уж вы дайте мне грошик. Нет, не могу я заставлять вашу милость в таких-то сапожках тележку с хлебными корзинами катать.
От этих торговкиных слов гордости моей сразу поубавилось. А после посещения столярной мастерской я и вовсе упал духом. Пока я там подметал опилки да стружки, перемазал я свою обновку так, что страшно смотреть. Но хуже всего пришлось мне, когда я отправился за водой для лавочника господина Вамугодно. Гребешок моей шпоры зацепился за колодку, и я так грохнулся наземь, что до сих пор, как вспомню, затылок болит.
— Тихи-тах, в сапогах! — выговаривали дома ходики, но меня уже больше совсем не радовало, что я в сапогах.
Обрадовался я лишь вечером, когда сбросил их, а утром, как мне пришлось их снова напяливать на ноги, я опять закручинился.
— Ну, коли нельзя в них на кусок хлеба зарабатывать, пойду-ка я на лужайку, в лапту играть. Но, разумеется, теперь любому растяпе неповоротливому удавалось в меня мячом угодить. Потому что в сапогах со шпорами ни увернуться, ни убежать. Пошёл было к ручью цветов незабудок нарвать, тоже пришлось вернуться — побоялся дорогие сапоги в воде промочить. В кустах сирени порхали, будто поддразнивая меня, длиннохвостые, как стрижи, мотыльки, но куда уж тут гоняться за мотыльками, когда на тебе сапоги со шпорами!
Пока домой добрался, ещё раз споткнулся, нос себе расквасил. Но то, что меня дома ждало, было куда хуже, чем кровь из носу.
— А, сынок пришёл! Ну, как новые сапожки? — встретил меня возгласом отец. — Давай-ка, мы с тобой сейчас в поле сходим, покажем твою обновку нашим старым знакомым — скворцам! Сам увидишь, до чего это весело в сапогах со шпорами кукурузу полоть!
Кукурузная наша делянка — не ближний свет. Пока до неё добрались, ноги мои в сапогах будто кто огнём жёг и небо мне с овчинку казалось. Эх, хоть бы разочек ещё босиком побегать… Ни за какие коврижки не соглашусь я больше в баронах ходить! А отец поглядывал на меня да посмеивался себе в усы.
— Смотрю не налюбуюсь на твоих красавцев, — сказал он, протягивая мне мою тяпку. — Однако посмотрим, каковы они в работе!
Маленькая тяпка была моим личным инструментом. Отцов дружок закадычный, кузнец Нестучи, сделал мне её в подарок. В другое время я играючи работал ею, а тут она мне такой тяжеленной показалась, словно не тяпка, а стопудовая палица богатырей-великанов. Валится из рук — и всё тут.
Сапоги жмут, голова кружится, а в довершение ко всему я так тяпнул себе по ноге, что если бы сапожник увидел, как я изуродовал его творение, тотчас бы от огорчения умер.
— Ой! — закричал я, с горя ли, от радости или со страху — не знаю.
А отец посмотрел на меня да только и сказал без всякого гнева:
— Вот так всегда бывает с цыплёнком, когда он стрижу задумает подражать. Не носи сапог со шпорами! И босой ты можешь стать человеком. Ничуть не худшим, чем сынок городского головы.
КАК Я ЧИТАТЬ УЧИЛСЯ
В тот год после долгого солнечного бабьего лета пришла суровая, холодная зима. Снежные сугробы замели нашу старую мельницу, что не выйти, не войти. Даже праздники стали похожими на будни: ни одна живая душа к нам не заглядывала. Осталось для меня одно-единственное развлечение — слушать, как ветры завывают. Ветры очень привыкли наведываться к нам на чердак. И я уже по голосу их различал: какой северный, какой южный, какой с Тисы, а какой с Дуная. В бессонные ночи я вдоволь наслушался, как ссорятся промеж себя на чердаке вихрастые братцы ветры, гоняются друг за другом по всем щелям и дырам.
А однажды я решил спрятаться за дымоходом, чтобы подглядеть, какие они из себя, эти ветришки-ребятишки. Особенно хотелось мне с рассветным ветром подружиться, потому как старый Дюри Месси рассказывал мне, что это самый любимый сын утренней зорьки, что ходит он в красном плаще с золотой короной на голове. Конечно, человеку не дано ветры глазами видеть, он только их дыхание может чувствовать, но, говорят, если изловчиться и ветру поперёк дороги былинку-ковылинку подложить, да так, чтобы она от его дыхания не улетела, тогда он споткнётся об неё и покажется в человечьем обличим.
Как-то раз к вечеру я и в самом деле вытащил одну былинку из букетика ковыля, висевшего на гвоздике над образом девы Марии, выбежал на кухню, открыл лаз и отправился вверх по лесенке на чердак. Но едва озорник увидел открытый лаз, он тотчас же кинулся вниз, мне навстречу, и с такой силой толкнул меня в грудь, что это, право же, не пристало принцу.
Но пока я летел вниз по лестнице, по дороге я зацепил какую-то старую коробку, полную ржавых гвоздей. Разумеется, я сразу понял, что это приятель ветерок швырнул пригоршню гвоздей мне вдогонку. Знатный подарок!
И одним гвоздём можно вдосталь наиграться, а если у тебя их целая горсть — тем более! Неделя ушла у меня на то, чтобы очистить их от ржавчины. Потом я достал из-под кровати маленькую скамеечку, сидя на которой обычно рушат кукурузу из початков, и сначала вколотил в неё все гвозди, а затем принялся клещами выдирать их обратно.
Сделав так один раз, я принялся за то же самое и по второму разу, дав каждому гвоздю своё имя. Один большущий гвоздь с круглой шляпкой стал «Кровавым турком», и по нему я бил особенно усердно.
Замечательная это была забава, но под конец в скамеечке оказалось столько дыр, что она стала походить на решето. Тогда я попробовал забивать гвозди в печку, но это мне не слишком понравилось: в оштукатуренную глиной стенку гвозди легко входили, а вытаскивались и того легче.
Да и не только мне не понравилась эта затея, но и матери. Увидев, чем я занимаюсь, она слегка пожурила меня, сказав, зачем я трогаю печку, ведь она меня не трогает.
— Печку? — удивился я. — А кто её трогает? Это я убиваю старого великана, что проглотил Янчи и Юлишку[2].
Мама озабоченно покачала головой и пожаловалась отцу, который, негромко насвистывая, шил овчинный полушубок:
— Посмотри-ка, отец, на своё дурашливое чадо. Боюсь, не все у него дома, не как у других детей.
В её словах была известная доля истины, потому что в ту пору для меня и кукурузный початок был «кто», а не «что», и я мог подолгу разговаривать и со скобкой дверной и со ступкой медной. Для меня всё на свете было живым, и я хорошо понимал, о чём говорят часы-ходики и о чём думает про себя лев, нарисованный на их циферблате в венгерском национальном костюме среди огромнейших маков, в два раза больших, чем он сам.
Например, в тот момент, когда матушка обеспокоенно посмотрела на меня, на чердаке замяукал филин-пугач, и я тотчас же знал, какая беда с ним приключилась. А беда приключилась с ним вот какая: он уронил на землю свои очки и теперь плачет, так как некому вниз за очками сбегать, а сам он без них вообще ничего не видит. Так мне его жалко стало, что я уже готов был бежать помочь бедняге, но тут отец поманил меня к себе и спросил, не хотел бы я пойти учиться к шляпнику Кеше.
— Пора уже, сынок! Не расти же тебе неучем, сорной травой при дороге.
Наверное, тогда впервые в своей жизни я призадумался. Краем уха я уже слышал кое-что про этого Кеше-шляпника, но это всё были вести не слишком-то весёлые. Добрый человек этот только летом мастерил шляпы, а на зиму он заделывался учителем. Разумеется, учителем самозваным. Отдавали ему на выучку своих детей люди бедные, для которых настоящая школа была либо слишком далеко, либо не по карману. А в шляпниковой школе не требовалось ни книг, ни тетрадей. Шляпник на верхней половине двери писал мелом алфавит, а его ученики до тех пор переписывали буквы на нижнюю половину, пока не делались совершенно грамотными. У шляпника Кеше можно было выучить все буквы, кроме «и» краткого. Он не считал «й» за букву и ей не обучал. Всех, изучивших грамоту в школе Кеше, можно было сразу узнать по тому, что они писали «и» там, где остальные люди ставили «й». Да и говорили его воспитанники после такой выучки не иначе как: «Постои, не пеи из тои чаиной чашки», вместо «Постой, не пей из той чайной чашки».
Но вообще-то мне ни в какую школу не хотелось. На что она? Вон певчие дрозды в школу не летают и ящерицы туда не бегают, а живут же! И отец мой в школу не ходил, а может тебе такую птицу вышить на полушубке, что, кажется, она, того и гляди, возьмёт и запоёт. Дядя Месси тоже рассказывал мне про всяких знаменитых королей, но ни разу ни об одном из них не обмолвился, что они когда-нибудь ходили в какую-то школу. Они все до одного были отважными витязями и рубили головы драконам не хуже, чем я маковые головки, но никогда я не слышал, чтобы они что-то там читали или писали. А ведь когда приходится человеку читать, считать? Когда ему захочется узнать, сколько раз часы-ходики пробили или сколько яичек в гнезде у пустельги? И ради этого всю зиму в школу ходить? Написать-нарисовать я вам тоже без всякой школы нарисую мелом на крышке ящика или на двери и гусаров, и всяких смешных чёртиков. Но ведь все эти рисунки хоть какой-то смысл имеют. А то намалюют там каких-то каракулей, которые ни на что на свете не походят! И зачем только такой чепухой люди занимаются?
— Хочу, чтобы человеком ты стал, сынок, — очнулся отец от долгого молчания, царившего, пока я все эти думы думал.
— А я и стану! — быстро выпалил я, но тут же прикусил язык. А на языке уже у меня вертелось: «Стану важным венгерским бароном, с собственным фамильным гербом! Только бы мне напасть на след тех сокровищ наших предков, о которых прознал вещий кудесник Кюшмёди!»
Понятно, что сокровища Кюшмёди не спасли бы меня от шляпника-наставника Кеше и его школы, не вмешайся в разговор моя дорогая, добрая маменька. Это она обняла меня, потрепала мне вихры и сказала:
— В такую зиму не пущу я своё дитятко из дому. Нежный мой цветочек… Разве выпущу я его на лютый мороз? Как же он будет в такую стужу брести по снежным сугробам? Споткнётся в снегу, поскользнётся на льду, драчливые ребятишки за ним погонятся, собаки одёжу разорвут… Шляпникову науку он и летом одолеть сможет. Да и сама я столько-то грамоты знаю, сколько тот старый чудак. Не бойся, золотко моё, я тебя так выучу читать-писать, что и когда епископом станешь, всё равно не забудешь!
— Поживём — увидим! — рассмеялся отец.
А я тоже подумал: «Хотел бы я знать, как это матушка учёного человека из меня сделает?»
И сделала! Изобрела такой приём, на какой только материнское сердце способно.
Сколько мы в ту зиму ни топили печь, окна в нашем доме-мельнице не оттаивали. Так вот заиндевелые стёкла и были моей грифельной доской, а маменькин палец в напёрстке — грифелем. Найдётся ли ещё где в целом мире пусть даже из бриллианта выточенный карандаш, что был бы дороже того худенького, почерневшего в работе, покрасневшего от ледяной воды, погрубевшего от колючего ветра пальца, который, не зная устали, и после стряпни, и мытья посуды на кухне, и стирки, постукивая, чертил письмена на заиндевелом окне? Найдётся ли ещё где в целом мире самый лучший писарь, что смог бы сравниться почерком с красотой тех странных каракулей, кривых, хромых и кособоких, напоминающих прихотливые росчерки конькобежцев на льду?
Пришлось нам в ту зиму и поплакать и посмеяться. Были такие злые, упрямые буквы, которые не хотели удаваться даже моей наставнице, а были милые, бравые, приветливые, являвшиеся на свет по первому зову даже под моими неловкими пальцами. Букве «д», например, я ни за что не прощу слёз, которых из-за неё столько пролили самые дорогие для меня на свете глаза. А при виде «о» я всегда буду вспоминать ласковые, приветливые мамины губы. Эта буква была самой простой, самой доброй, самой любимой. Я мог написать её даже ртом, нужно было только поближе приникнуть к окну и подышать на стекло. Один раз за этим занятием я приморозил к стеклу кончик носа, но отец утешил меня, сказав, что, если у меня хоть и полноса отмёрзнет, оставшегося мне всё равно вполне хватит.
Из всего, что происходило за стенами нашей мельницы-дома, я в ту зиму видел лишь то, что можно разглядеть сквозь буквы, процарапанные на замерзшем окне. Видел я замёрзших птиц на снегу, ребятишек цыгана Барона с вязанками хвороста на спине. Изредка — перепуганного зайчишку. Один раз увидел шедшего вдалеке Кюшмёди с лестницей на плече, похожей на большую букву «Н». В тот вечер я нацарапал на морозных кружевах такое слово:
БРИЛЛИАНТ
Под конец зимы я уже сделал такие успехи в науках, что читал домашний календарь как по писаному. Начитался до того, что хотелось чего-нибудь новенького. Принесут, бывало, из лавки или с базара какую-нибудь покупку, я тотчас же накидываюсь на газетную обёртку и жадно принимаюсь читать. А увидев в окно, как по улице ветер несёт обрывок газеты, я пускался за ним вслед и бежал, пока не нагоню, бывало, беглеца.