Я — легионер. Рассказы - Немировский Александр Иосифович 6 стр.


«Я прочёл твои стихи, — скажет Меценат. — Ты римский Гомер. Нет, не римский, а тирренский. Твоя родина — Мантуя. Моя — Клузий.[34] Мои предки были лукумонами,[35] твои сановниками. Ты ведь недаром Марон,[36] мой Публий».

А может быть, Меценат не захочет принять беглеца и изгнанника. Октавиан отнял у Публия землю, а Меценат — друг Октавиана. Предки Октавиана не были тирренами. Да и мало ли в Риме своих поэтов?

Публий сошёл с дороги и опустился на полусгнивший пень. Справа и слева были остроконечные курганы, опоясанные у основания лентой из каменных плит. Курганы напоминали сосцы раскинувшегося на спине гигантского зверя. Это могилы тирренов, такие же, как в окрестностях Мантуи. Тиррены… Правда ли, что они прибыли морем, спасаясь от голода? Кажется, страх перед голодной смертью остался у них в крови. Недаром на стенах древних гробниц тиррены изображены за пиршественным столом, рабы носят им яства. На крюках висят туши быков.

Или, может быть, рассказ Геродота о голоде нельзя понимать буквально? Тиррены просто ненасытны в стремлении к власти и к знаниям. Когда-то это был великий народ, стремившийся всё понять. Тиррены разделили небесный свод на участки и выделили из хаоса звёздного мира очертания зверей и птиц. Они пытались прочитать волю богов в блеске пронизывающих тучи молний, в раскатах грома, в гуле содрогающейся земли. Они научились строить дома из камня и покрывать голые стены яркими красками. Искусство подобно солнцу взошло над этой варварской страной. Вместе с удовлетворением желаний, вместе с богатством пришла сытость. Тогда и появились эти саркофаги с удивительными изображениями, гробницы со статуями жирных, довольных всем и безразличных ко всему покойников.

Но что это? Косые вечерние лучи? Или паутина, сплетённая из тонких нитей? Струны давно ушедшего мира! Публий случайно прикоснулся к ним, и они заговорили голосами предков, лепестками цветов, струями потока. Это чудо. Его называют вдохновением. Публий перешагнул невидимую грань, за которой начинается несбыточное. Теперь он может стать и деревом, и цветком, спуститься в подземное царство и подняться на колеснице Гелиоса к звёздам. Он может повести рассказ от лица любого героя.

«Я выберу Энея, — думал поэт. — Эней был скитальцем и изгнанником. Царица Карфагена Дидона полюбила его за страдания или, может быть, за вдохновенный рассказ о них. Как у меня Мантую, у Энея отняли Трою. Человек не властен над прошлым. Будущее Энея — Рим. Если б Эней остался с Дидоной, на римском форуме до сих пор паслись бы овцы. По склонам Палатина вместо мраморных дворцов лепились бы камышовые хижины. И не было бы вражды с пунийцами.[37] Ганнибал не вёл бы через Альпы слонов. Римские легионы не стояли бы на Рейне и Дунае. Безбожные воины не выгоняли бы граждан с их участков. Всё, всё было бы по-другому. Да, человек не властен над прошлым. Он ничего не может в нём изменить. Но будущее! Каждый шаг может для него что-нибудь значить».

Публий шёл дорогой, ведущей в Рим. У него было лицо с тяжёлым подбородком, с деревенским румянцем на щеках. Со стороны его можно было принять за простого пастуха. Но тот, кто взглянул бы в его глаза, остановился бы ослеплённый их блеском. Он бы увидел в нём потомка тирренов, унаследовавшего всю их мудрость и всю страсть. Он бы понял: для этого человека нет невозможного. Меценат откроет ему двери своего дома. Октавиан будет гордиться дружбой с этим нищим мантуанцем. Римляне будут ходить за ним толпами и рассказывать: «Я видел самого Публия Вергилия». А он, Публий, будет бежать от людей. Он останется недоволен собой и прикажет сжечь «Энеиду» — величайшую поэму своего времени. Она уцелеет и доставит ему бессмертие, вечную славу. Ему будет чужда сытость. До последнего дыхания Вергилий будет верить, что ещё ничего не сделал, ничего не достиг, что лучшие строки ещё не написаны.

Смерть Овидия

Волны ещё не смыли очертаний тела на прибрежном песке, а чёрная голова пловца уже едва виднелась в открытом море. Издали её можно было принять за нырка — водяную птицу, плававшую у берега в эти осенние дни.

Несколько мгновений назад пловец лежал на животе, бездумно пропуская между пальцами мокрый песок. Ветер трепал длинные волосы, стянутые на лбу льняной тесьмой. Из камышей, обнявших колючим строем небольшое озеро, доносилось ленивое мычание волов. Эти привычные звуки успокаивали. А прикосновение волн, заливавших по щиколотки ноги, было приятно, как ласка ребёнка.

И вдруг человек вскочил на ноги. Его чуткий олух уловил голоса. Римляне! Они шли, оживлённо разговаривая, непринуждённо смеясь.

Пастух сжал ладонь, словно в ней была не горсть песку, а горло недруга. Из кулака потекла жёлтая жижа. Не раздумывая, он бросился в море и поплыл к плоской, вытянутой косе.

Местные жители, геты, прозвали его Меченым за рубцы и шрамы на теле. Никто не знал его настоящего имени, потому что он был продан в рабство ребёнком. Рассказывали, что он провёл много лет на корабле, поднимая и опуская тяжёлое весло, и это ожесточило его душу. У него не было семьи. Дочери и жёны рыбаков избегали его. Он никогда не смотрел людям в глаза, изъяснялся на каком-то странном языке, смешивая греческие и латинские слова с наречием своего народа. Он умел читать не хуже тех, кто приходил из города собирать налоги. Но казалось странным, что он никогда не бывал в Томах и при появлении на берегу римлян прятался, хотя ему ничто не угрожало.

Пастух вышел из воды, отряхнулся, с опущенной головой зашагал в глубь косы, туда, где из песчаных надутых ветром холмов поднимались желтоствольные сосны. И тут ему бросилась в глаза вытащенная на берег лодка. Как он её не заметил сразу? «Здесь кто-то должен быть». Едва успев это подумать, пастух увидел человеческую фигуру. Незнакомец сидел у сосен спиною к морю. Кто бы он ни был, его присутствие здесь раздражало. Но вдруг человек встал. И пастух разглядел белую римскую тогу. Римлянин! Наверное, один из тех, кто прибыл на корабле в Томы. От них и здесь не скроешься! Решение пришло сразу. Этот должен ответить за всё. Только так можно покончить с прошлым, которое жгло и преследовало, как навязчивым сон. Рука сама вытащила из ножен на поясе кривое лезвие. Пастух взял нож в зубы, чтобы было удобнее ползти. Он должен приблизиться к врагу незаметно. С десяти шагов он попадёт в него без промаха.

И вдруг пастух услышал всхлипывание. Он оглянулся. Трудно поверить, что плачет этот человек в тоге. Но вокруг не было никого другого. Плачущий римлянин! А ему казалось, что римляне только заставляют плакать других. Люди плачут от боли и обиды. Он тоже плакал в первые месяцы своей неволи. Но потом у него иссякли слёзы и в душе осталась одна ненависть и жажда мести. Кто мог обидеть этого римлянина? Кто причинил ему боль?

Пастух прислушался. Этот удивительный римлянин уже пел. И песня его была широка, как море. Откуда в квакающей римской речи вдруг появилось столько величавой мудрости, грустного раздумья и хватающей за сердце тоски? Этот римлянин — певец. А все певцы — любимцы богов. Даже дикие звери не трогают их. Дельфины высовывают головы из кипящих волн и внимают звукам песен.

Пастух засунул нож за пояс, встал и медленно зашагал к соснам. В нескольких шагах от них он остановился и, дождавшись, пока римлянин закончит свою песню, спросил:

— О чём ты поёшь, чужеземец?

Римлянин спокойно повернулся. Он был немолод. Время посеребрило его виски, но в глазах, сохранивших юношеский блеск, не было ни испуга, ни удивления. Наверное, это смелый человек, не боящийся встречи с незнакомцем. Или, может быть, он не дорожит жизнью?

— Я пою о родине, с которой меня разлучила судьба, — сказал римлянин. — Когда-то своими песнями я учил смертных радостям любви. Это были весёлые и задорные песни. Многих они заставляли забывать о том, что отнята свобода. И сам я готов был об этом забыть. Вот уже девять лет, как меня изгнали из Рима в этот пустынный и безотрадный край. Вот уже девять лет, как я слышу ломаную греческую и латинскую речь. У меня нет друзей. Да откуда они могли бы здесь взяться, если всё римское здесь внушает неприязнь?

— У тебя есть о чём вспомнить, — молвил пастух. — Ты был счастлив на своей родине.

— У меня остались одни воспоминания.

— Воспоминания бывают разными, — продолжал пастух. — Одни расширяют твоё бытие. Ты живёшь и минувшим и настоящим. Другие — как тяжёлая железная цепь. Идёшь, а они тянут тебя назад.

Римлянин удивлённо вскинул голову. Он не ожидал услышать от варвара такую мудрую речь.

— Ты очень хорошо оказал о воспоминаниях. Но у человека должно быть будущее. Я же потерял всё, кроме жизни, которая даёт мне чувствовать всю горечь бедствий. На мне нет больше места от ран. Моя Фабия больше не пишет мне. А как она рвалась за мной в прощальную ночь! Я не взял её, надеясь, что, оставшись в Риме, она добьётся для меня прощения. Шли годы. Прощения не было. Крутобокие корабли, увозившие отсюда воск, шкуры и рыбу, унесли и мои тристиа.[38] Но мои жалобы не смягчили сурового сердца Августа. Новый правитель ещё хуже прежнего. Вчера в Томы пришла трирема из Рима. Может быть, на ней тайный убийца. Если бы я был отравителем или вором, меня бы здесь не держали. Слово для цезарей опаснее яда и кинжала.

Пастух слушал, проникаясь всё более и более сочувствием к этому удивительному человеку. Судьба римлянина ему близка. Горе понятно. Римлянин плакал от одиночества и бессилия изменить свою судьбу. У него не было будущего.

Помолчав немного, римлянин приподнял исхудавшее лицо, обрамлённое спутанными седыми волосами. Огромные горящие глаза смотрели с ожиданием, в них чувствовалось, беспокойство.

— Я не надеялся здесь кого-нибудь встретить, — сказал римлянин прерывающимся от волнения голосом. — Этот мыс всегда казался мне глухим и пустынным. Мне хотелось самому свести счёты с жизнью. Но раз судьба столкнула меня с тобою, я решаюсь просить тебя об одной услуге. Руки мои не привыкли к мечу. Смертоносное железо противно музам. Удар может оказаться неверным, смерть — долгой и мучительной.

Римлянин наклонился и быстро поднял с земли меч. Его короткое лезвие блеснуло на солнце.

— Вот, возьми!

Пастух попятился. В глазах его сквозил ужас.

— Нет! Нет! — пробормотал он. — Я не могу, я не хочу тебя убивать! И разве ты виноват в том, что со мною было?

Сейчас пастух уже не помнил о том, как совсем недавно с ножом в зубах он подкрадывался к римлянину, чтобы лишить его жизни. Что же произошло в эти несколько минут? «Этот римлянин не такой, как другие, — думал пастух. — Он слишком хорош для Рима. Но почему он не может жить без своего города, принёсшего ему горе? Почему ему мало этого простора, этих сосен, этих синеющих на горизонте лесов?»

— Остановись! — кричал римлянин. — Заклинаю тебя богами, остановись!

Пастух бежал к берегу, увязая по щиколотки в глубокая песке. «У каждого есть счёты с жизнью и богами, — думал он. — А я не могу быть убийцей».

— Уведи мой чёлн, — услышал он голос издалека. — Утопи его в море. Я не хочу, чтобы они узнали, как умер Овидий.

Пастух направился к лодке. «Овидий… — думал он. — Римлянина зовут Овидием». Он никогда не слыхал этого имени. Да, этот римлянин не такой, как другие.

Пастух шёл по берегу вдоль моря. Языки волн зализывали следы.

Я — легионер

Человек этот, на которого у нас в Путеолах[39] никто бы не обратил внимания, обладал какой-то удивительной властью над новобранцами, выстроенными на утоптанной пхощадке в два ряда. В его неторопливой, размеренной походке, в манере держать голову, в словах команды, которые он вытягивал из себя, чувствовалось превосходство, словно Луцилий (таково его имя) был консулом или легатом, а не простым центурионом.[40]

— Я вас обломаю! — сказал Луцилий, закладывая руки за спину. — Вы поймёте, что такое дисциплина.

И как бы в подтверждение своего могущества он заставил нас бежать на месте. И хотя это было совершенно бессмысленное занятие, не предусмотренное никакими правилами, все покорно поднимали ноги, и я делал то же самое. А потом он приказал нам лечь грудью на землю и не шевелиться. Перценний (так звали моего соседа по палатке) проявил недостаточную расторопность, за что центурион отстегал его прутом. Вряд ли это было больно. Но как-то странно видеть, как бьют рослого парня, который мог бы одним ударом свалить с ног мучителя.

В палатке перед тем как уснуть я долго размышлял над всем виденным и пережитым. Я понимал необходимость дисциплины. Она была нужна во времена Камилла, когда Рим осаждали полчища галлов, во дни Сципиона, когда пуны хозяйничали в Италии. Но теперь мы стоим на Данувии в чужих землях. Нам никто её угрожает. Почему я должен выполнять прихоти Луцилия, терпеть его издевательства?

Однажды Луцилий вызвал меня из строя и стал рассматривать мои ноги с таким удивлением, словно это были копыта. И только из ругани, сопровождавшейся ударами, догадался, что завязки моих сандалий подняты на два пальца выше, чем положено. В другой раз ему показалось, что я не поддерживаю равнения при сдваивании рядов, и, не пожалев своего времени, гонял меня до тех пор, пока я не упал в изнеможении.

Луцилию было мало дня. Не раз он устраивал «прогулки» по ночам. В полном вооружении, с копьями в руках, мы должны были пройти десять миль военным шагом и возвратиться в лагерь. Причём некоторую часть пути он заставлял нас бежать.

А упражнения с оружием! Всемогущий Юпитер! Что это за пытка! Где он только раздобыл такие тугие луки и тяжёлые копья! О деревянные чучела! Сколько я принял из-за вас мук!

— Чучело изображает неприятеля, — объяснял Луцилий. — Вы должны его поразить. За промах удар лозой.

К концу дня мне причиталось двадцать горячих. И я их получил.

Только один Перценний яростно всаживал свой дротик без промаха в грудь деревянного чурбана. Поползли слухи: «Тут дело нечистое. Не иначе как у Перценния амулет меткости».

Но Перценний сам рассеял наши подозрения. Оказывается, всё дело в воображении. Стоит только представите себе на месте чучела самого Луцилия (есть ли неприятель страшнее центуриона?), и рука не даст промаха.

Клянусь Геркулесом! Я ненавидел центуриона не меньше, чем Перценний. Но все мои попытки совершить мысленную подмену ни к чему не приводили. Я расплачивался спиной за отсутствие воображения.

Жизнь наша была бы вовсе невыносимой, если бы не одна слабость Луцилия: он любил выпить. Замечено, что вино на людей действует по-разному. Одни от него свирепеют и лезут в драку. Другие расслабляются и теряют присущую им самоуверенность. На Луцилия, благодарение Юпитеру, вино действовало смягчающе. Он становился разговорчивым, даже болтливым, ударялся в воспоминания и клял свою собачью должность.

— Эй вы, зелень! — говорил он, уставившись на нас бессмысленными глазами. — Пользуйтесь моей добротой! Вот у меня был центурион — зверь. Мог кулаком быка убить. Кто-то во время привала украл курицу. Центурион бил всех подряд, пока не нашёлся виноватый. Сам ему отрубил голову, а всему манипулу запретил во время похода разводить огонь и есть горячую пищу.

Как дрессировщик поощряет животных лучшей пищей, нас награждали двойным и полуторным пайком за рвение и усердие, за покорность и бесчувственность. Не прошло и месяца, как в нашем манипуле появились дупляры и сесквипляры.[41] Были и другие поблажки. Услужливых центурион освобождал своей властью от тяжёлых работ, назначал на раздачу пайка. Так появилось множество маленьких начальников, привязанных к колеснице власти и пользующихся привилегиями.

Назад Дальше