Бакланов внимательно следил за ним.
— Значит, матери у тебя нет?
Жутаев взглянул на Бакланова, молча кивнул головой и снова перевел задумчивый взгляд на книги. Бакланову показалось, что новому его соседу очень тяжело. Егор встал с койки, подошел к Жутаеву и, стараясь отвлечь его от печальных мыслей, спросил:
— Сам-то ты, видать, городской?
— Да, городской. Мы все время в городе жили.
— А в каком городе?
— В Днепропетровске.
— Слыхал, знаю. В школе мы учили. А я так и подумал, что ты из города: разговор у тебя не деревенский. Человека часто по одному разговору можно узнать — городской он или деревенский. А я колхозник. Из Платовки. Наше училище как раз над Платовской метеэс шефствует. Отец у меня тоже на войне. Танкист, а в мирное время трактористом был. В метеэсе работал. Сейчас он не на фронте, а в госпитале, под Москвой. Уже скоро полгода как лежит. В письмах пишет, что маленько получше стало. У него ноги поранены: неподалеку мина упала. А маманя моя в колхозе работает. И дед тоже. Все колхозники. Так ты, значит, эвакуированный? Говоришь, перевели из Сергеевой?
— Перевели.
Бакланову показалось, что беседа получается скучной и впечатление от его неуместного вопроса о родителях у Жутаева не рассеивается. Он решил подпустить в разговор шутку:
— Видать, отчудил что-нибудь и дали по шапке. Ага?
Борис строго взглянул на Бакланова и горячо запротестовал:
— Ничего подобного! Ты ошибаешься. Просто отделение формовщиков закрыли, потому что базы для практики нет. Была там допотопная вагранка — из строя вышла. Намечалось строительство завода — пока отложили его. А пас всех, формовщиков, к го второй год учится, в другие училища направили.
— Уж и пошутить нельзя? Я же понарошку сказал, а ты взаправду берешь. А почему вас перевели — слыхали об этом… — Егор посмотрел на Жутаева изучающим взглядом и вдруг спросил: — А у тебя деньги есть?
— Деньги? — удивился Борис.
— Ну да, деньги. Что ты так уставился на меня? Самые обыкновенные деньги — рубли, тридцатки, гривенники.
— Есть немного. А зачем они тебе?
— Да совсем не мне. Зачем мне твои, когда у меня свои есть. Я в кино собрался, а одному неохота. Вот и решил позвать тебя.
Жутаев еще больше удивился:
— Ты что? Шутишь, что ли? А малярия?
Бакланов махнул рукой:
— Эх ты, чудак рыбак! Малярия! Надумал не ходить на занятия — вот и болен. — Он отошел от Жутаева и снова сел на свою койку. — Не хочу! Опротивело все, прямо из души воротит.
Жутаев оставил тумбочку и повернулся к Бакланову:
— И сегодня не ходил? Ни на занятия, ни в цех?
— Не… Не ходил.
— Вон ты, оказывается, какой! А отцу в госпиталь об этом напишешь?
— Надо будет — напишу.
— Врешь, совести не хватит.
— Своей не хватит, у тебя займем.
— Здорово! Значит, симулируешь?
— Ничего не симулирую. Отворотно мне все в училище стало. Можешь ты понять это? Вот поживешь — уви-лишь. Сам еще сбежишь от этих «друзей». А потом я тебе скажу насчет еды: в столовой норма, а мне мало, не наедаюсь. Вот уже второй год доходит, а я все к норме не привыкну. Случается, правда, и досыта наешься, а чаше все-таки — спать ляжешь, а в животе словно быки топчутся.
— Не знаю. Мне, например, хватает, иной раз даже остается.
— Эх, чудак ты! Человек-то на человека не приходится! Вот я — хлебный. Мне хлеба побольше дай — полкило, скажем, на раз, — тогда я буду сыт. А тут на весь день семьсот граммов полагается. Супов, правда, дают вволю, только суп хлеба мне не заменит; наоборот, суп хлеба просит.
— Ничего не поделаешь, на нашей норме можно терпеть, а вот есть нормы чуть не вполовину меньше наших. Думаешь, сытнее тому, кто получает четыреста или пятьсот граммов хлеба в день? Война, брат. Протерпим.
— Да я ничего. Все это я понимаю, не маленький. И терплю. А тебе сказал просто так, к слову. Бывает иногда, до того есть захочется — урчать в животе начнет. А я подтяну ремень дырочки на три — сразу и шабаш.
Лицо Бакланова вдруг приняло мечтательное выражение. Он обхватил руками коленку и, слегка покачиваясь на койке взад-вперед, заговорил не спеша, почти нараспев:
— Эх, как вспомнишь прежнее… И жили же мы здорово до войны! Как жили! Прахом пошло. И все Гитлер натворил. Я как-то подумал: ну что бы я с этим самым Гитлером сделал, кабы он в мои руки попался? Ну, значит, чтоб у меня сила-воля была поступить с ним как захочу за то, что он войну затеял против нас. Думал я, думал, а так и не решил, какой казнью его сказнить. Все мне кажется — мало такому бандиту. До войны я совсем еще маленький был, ну, а все-таки хорошо помню. У меня дед — старший конюх, отец в трактористах, а маманя на метефе. Ты, наверно, не знаешь, что такое метефе?
— Почему? Знаю — молочно-товарная ферма. В Сергеевне мы помогали колхозу, сено возили на молочную ферму.
— Правильно, знаешь, — согласился Бакланов и продолжал — Хлеба вдосталь было, продавали каждый год. Своя корова, барашки. Обязательно свинью откармливали, а то и двух. Картошку и не считали за еду. Словом, жили — во!
Егор выбросил правую руку вперед, сжав четыре пальца в кулак, а большой выпятив вверх.
— Значит, у вас колхоз хороший, — сказал Жутаев. — А вот в Сергеевке, так там плоховато живут колхозники. Я с одним пареньком дружил, его родители в колхозе. Даже хлеба, говорят, не хватало.
— Все может быть, — согласился Бакланов. — И у нас по-разному живут. Если для примера сказать, семья большая, а работает один или двое, то тут не больно разживешься. У нас в семье только я один был нетрудоспособный. К тому же все домашние, и отец с маманей, и дед тоже, на постоянных должностях состояли. Словом, сказать по совести, обижаться па жизнь не приходилось. Бывало, маманя напечет блинов вот этакую стопу, масло растопит, сметану поставит. Хочешь — в масло макай, хочешь — в сметану. А то еще пирогов настряпает, беляшей. Эх, за уши не оттащишь! А я, бывало, дурак, один-два блина съем и нос ворочу в сторону. Меня и начнут уговаривать. Тогда я еще маленько добавлю. Маманя и сюда присылает еды, да разве эти оглоеды, — Бакланов кивнул в сторону коек, — дадут поесть досыта! Васька Мазай в момент банкет устроит, сядут человек десять — и крошечки не останется. Что успеешь съесть вместе с ними, то и твое. Правду говорю: посылка моя, а хозяева они. И никто даже слова доброго не скажет. Съедят да еще и надсмеются.
— А ты мог бы не дать, если ее хочешь. Насильно никто не заставит.
Бакланов с сожалением посмотрел на Жутаева:
— Ничегошеньки ты, друг, не знаешь, вот и говоришь.
— А что здесь знать? И так все ясно.
— Ясно, да не совсем. Это тебе со стороны так кажется.
— Так никто же не имеет права забрать твою вещь, если ты сам не отдашь.
— Попробуй только не дать, он тебе, Васька Мазай, не даст! У него знаешь какой кулак? Небольшой, а тяжелый, что твоя свинчатка. Я один раз отведал — хватит.
Мазая не только в нашей группе — во всем училище ребята боятся. И никто с ним не связывается. Ты говоришь: если не хочешь, не давай. Ты понял меня так — вроде я жалею. Да разве мне жалко? Я с дорогой душой, хоть и половину отдам — нате, берите! А ведь они каждый раз всё забирают. Разве ж это хорошо? Просто обидно. Едят мое продовольствие и надо мной же смеются. А бывает и так — жрут мою посылку, а мне ничего не дают. Вроде тоже для смеха. Только я так скажу: какой же тут смех? Мне от этого самого смеха глядеть ни на кого не хочется.
— Ну, знаешь, ты такие вещи рассказываешь, — возмутился Жутаев, — что молчать о них никак нельзя! Покритиковали бы на собрании Мазая раз да другой, продрали бы с перцем как следует — небось бы живо поумнел.
— Попробуй продери! Ночевать-то не на собрании будешь, а сюда придешь, в общежитие. Он тебе покритикует. Начнет припарки ставить — критикой уха не закроешь. Вот поглядим, как ты будешь критиковать! А я все равно сбегу. Сил моих больше не хватает! А если не сбегу, так выгонят. Решил — и дело с концом.
— Знаешь что? Напрасно ты забиваешь голову ненужными мыслями. Вот честное слово тебе даю! О другом нужно думать: как порядок в группе навести… А ты — бежать! Насчет же того, что выгонят, поверь: никто тебя исключать из училища не будет. А надумаешь сбежать — под суд попадешь. Вот увидишь.
— Ну да… — недоверчиво протянул Бакланов, — так уж и под суд. Это всё на пушку берут. Не станут за это судить.
— Напрасно ты себя убеждаешь. Обязательно будут судить. И правильно сделают.
— Почему?
— А ты сам подумай: почему людей наказывают, если они уходят с государственной службы?
— Ну, есть об чем думать… — нерешительно возразил Бакланов.
— Напрасно так считаешь.
— А что я — кулак или вредитель?
— Вот ты говоришь, что отец в госпитале. Ранен. Наверно, он не убежал с фронта. Верно ведь?
— Эх, ты! Тоже придумал сравнение. И не говори дальше — слушать не стану.
— Ну, как хочешь.
Жутаев достал из чемодана небольшую папку. На ее переплете было тщательно выведено цветными карандашами: «Альбом для фото». В папке лежали всего два портрета. На одном — девушка в расшитой украинской блузе, со множеством снизок бус на шее. Голова ее в роскошном венке из живых цветов чуть запрокинута назад, все лицо девушки, особенно глаза, излучает веселье. На другом портрете — мужчина в белой косоворотке с расстегнутым воротом, широкоплечий и сильный. Он тоже улыбается и весело смотрит на мир. Жутаев бережно поставил обе карточки на тумбочку.
— Гляди ты, какая красивая! — изумился Бакланов, рассматривая портрет девушки. — Кто это?
— Моя мама.
Бакланов даже рот приоткрыл и с недоверием посмотрел на Жутаева.
— У-у-у-у! — протянул он, и трудно было понять, что он хотел сказать этим звуком. — Какая она! Ой-ой-ой! Убили при бомбежке? Вот гады!
Брови его сдвинулись к переносице, и он пристально смотрел на портрет, как будто хотел запомнить черты этого лица. Потом бережно поставил карточку на место и взял другую:
— А это?
— Папа.
— Тоже геройский мужчина. Только уж больно они оба молодые. У меня родители куда постарше, а мы с тобой, пожалуй, одногодки. Тебе сколько?
— Шестнадцать.
— Вот и мне шестнадцать… Очень молодые у тебя родители.
— Этот снимок сделан в год моего рождения.
— А-а-а! Тогда все может быть. Значит, сохранил? Правильно сделал. А вот у меня нету с собой карточек. Ни отца, ни матери. Никого, одним словом.
Бакланов отошел к столу и задумался. Потом резко повернулся и спросил:
— В кино-то пойдешь?.. Нет? Ну, как хочешь, а я потопаю.
— Вот это напрасно. Поверь моей совести.
— У меня своя есть.
— Тогда еще лучше.
— Не знаю, когда лучше, а когда хуже. Пошел я.
Бакланов безразлично махнул рукой и вышел из комнаты. Оставшись один, Жутаев взял карточки, сел возле стола и долго смотрел на них. Потом закрыл глаза. Его можно было принять за спящего. Но он не спал, а был в полузабытьи. Борис ясно и отчетливо видел то, что безвозвратно потеряно, что в жизни он больше не встретит. Дорогие сердцу картины проплывали одна за другой, ом видел любимых людей, слышал их голоса, чувствовал их дыхание…
Где-то за дверью послышался звонкий смех и говор. Жутаев поставил карточки на тумбочку, выключил свет и лег спать.
Минувшая бессонная ночь и суматошный день очень утомили его, и, едва он опустил голову на подушку, тут же заснул крепким сном.
КОСА НА КАМЕНЬ
Мазай привычным движением включил свет, увидел вместо четырех коек пять и на одной из них незнакомого парнишку, чуть присвистнул и, как всегда, громко процедил:
— Ага-а! В кубрике, значит, уплотнение. Ну что ж, ладно. Поживем— увидим, как оно будет и что.
Слегка раскачиваясь и медленно, как в танце, передвигая ноги, он подошел к своей койке, снял со степы гитару и взял аккорд.
— А Бакланова нет, — сказал он, садясь на койку. — Наверно, правду ребята сказали, что видели его у кино… Я тебе покажу кино, дождешься! Ишь ты, ударник недоразвитый…
Он рванул струны и запел во весь голос:
Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя приводил…
Мазай пел нарочито громко, чтобы разбудить спящего, но тот не просыпался. Тогда Мазай так же не спеша подошел к койке новичка и крикнул:
— Эй, ты! Житель! Встань-ка! Слышишь? Проснись, если люди добрые просят.
Но спящий и на этот раз остался без движения. Мазай кулаком толкнул его в плечо:
— Просыпайся. Ну?
Тот с трудом приподнял голову и, ничего не понимая, сонно спросил:
— В чем дело?
Мазай отошел в сторону, будто ему никакого дела нет до новичка, и снова заиграл и запел:
Раз пятнадцать он тонул,
Погибал среди акул…
— Чего тебе надо?
Мазай резким движением обернулся и прервал аккорд.
— Если будят, значит, нужно. Живу в этой каюте я. Зовут меня Васька Мазай. Понятно? Слыхал, наверно?
Сон мгновенно оставил Жутаева. Борису захотелось тут же подняться с постели и повнимательнее, как редкую диковину, рассмотреть стоявшего перед ним с гитарой и неприязненно глядевшего парнишку, о котором он слышал сегодня столько разговоров. Но он вовремя сдержал себя и ничем не выдал интереса к Мазаю. Внешне он остался спокойным и даже безразличным.
— Мазай? Слышал, — сдержанно ответил он.
Мазай ожидал большего впечатления, но и эти два слова прозвучали для Васьки приятной музыкой. На лице его появились самодовольство и надменность, и он даже не пытался их скрыть.
— То-то. А кто тебе обо мне рассказывал? Наверно, наплели семь верст до небес и все лесом.
Жутаев не спешил с ответом.
— Да нет… Так чтоб специально — никто не говорил. А вообще упоминали твою фамилию, когда направляли в общежитие. Секретарь комитета комсомола сказал, что в комнате живет староста восьмой группы, и назвал тебя.
Мазай недовольно поморщился:
— Давно перекочевал сюда?
— Недавно. Наверное, часа два прошло, не больше.
— Ясно…
Мазай что-то промычал и под аккомпанемент гитары затянул:
Играй, мой баян, и скажи всем друзьям,
Отважным и смелым в бою…
Мазаю очень нравилось обрывать песню на полуслове, а игру — на самом звучном аккорде. Резким движением положив ладонь на струны, он спросил:
— Слушай, а тут больше никого не было? Вот на этой койке. Невысокий такой, волосы светлые. Розовенький да сытенький.
— Егор?
— Он самый. Значит, был?
— Был… Он ушел.
— Давно?
— Нет, не особенно.
— А не говорил, куда?
— Сказал, что в кино.
Мазай взглянул на дверь и, словно видя там Бакланова, погрозил кулаком:
— Ах ты, симулянт первой статьи! В кино захотел? Ничего, поймают. Сережка с Колькой такие тральщики — со дна моря выловят. Я тебе покажу, как мой авторитет срывать! Навсегда про кино забудешь.
Мазай снова заиграл и запел:
Эх, душа морская,
Сильная, простая…
Ты формовщик? — строгим тоном спросил он Бориса.
— Формовщик.
— В какую группу направили?
— В восьмую.
— Наша группа. Учти — группа передовая. Понял? А подгруппа какая?
— Подгруппа первая.
— Ага! Я в ней и состою и командую.
Мазай отвернулся и пропел:
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает…
Затем небрежно, словно нехотя, задал новый вопрос:
— У тебя кто отец?
Жутаев ответил таким же топом: