Жили-были. Русские инородные сказки – 7 - Кац Михаил Борисович 17 стр.


Талантливая Поэтесса размахнулась и лихо съездила себе сперва по правой щеке правой ладонью, а потом и по левой – левой. Она уже почти не промахивалась и даже не морщилась. Ей нравилось хлестать себя по щекам, само звучание фразы: «Талантливая Поэтесса хлестала себя по щекам» – доставляло ей ни с чем не сравнимое наслаждение. «Верба-хлёст! Бьет до слез!» – вспомнилось ей вычитанное из какой-то книжки и то, как на даче она сражалась с Алешей Размышляевым на пучках тимофеевки. В Алешу она была влюблена лета три подряд по меньшей мере. В пылу сражения они на два голоса распевали: «Верба-хлёст! Бьет до слез!», пока у Алеши не брызнуло внезапно из глаз. «Ты что, спятил?» – спросил он с обидой у зашедшейся в воинственном экстазе и оттого ничего не понимавшей Талантливой Поэтессы, еще несколько раз повторившей свое вербное заклинание, и пошел домой. «Курочка или петушок?» – спросила свой поредевший веник тимофеевки Талантливая Поэтесса и, получив невразумительный ответ, побрела восвояси. Восвоясях ее встречало ожиданное разочарование. Хозяин дачи, дядя Костя, затопил печку и нагрел воду. Талантливая Поэтесса знала об этом с самого утра, однако с утра ей еще ничто не мешало надеяться на отмену приговора. Теперь же надеяться было не на что. Дедушка уже собрал чистое белье, мыльницу, мочалку, два махровых полотенца и поджидал на короткой тропинке к душевой. Они прошли мимо грядок с морковкой и огурцами, обогнули душевую, зашли в нее и начали раздеваться. Дедушка аккуратно сложил свои чесучовые светлые брюки на лавке в предбаннике, повесил на торчавший из стены крюк рубашку и сменную сеточку, заменявшую ему майку, и остался в трусах. «Тело должно дышать», – услышала Талантливая Поэтесса и испугалась живости слуховых своих галлюцинаций. Впрочем, она столько раз слышала эту фразу, стоило ли удивляться, что фраза обрела свое второе, независимое от тела, ее произносившего, существование. Фраза эта повторялась, как правило, в защиту сеточек от сторонников маек. Талантливая Поэтесса начала медленно стягивать трусы. Отсутствие симметрии в их с дедушкой облачениях всегда вызывало в ней чувство неловкости и неприязни. Она стягивала трусы и пристально смотрела при этом в латунную печную заслонку. В латунной заслонке что-то медленно переливалось, однако ничего путного видно не было. «Жаль, – подумала Талантливая Поэтесса, – отражающая поверхность непременно должна отражать, иначе что же за отражающая поверхность?» Может, она отражает натиск отражений? Недаром ведь латунь. Латы. Латынь. Veni, vidi, vici. Sic transit gloria mundi. Ave cesar, – как там дальше, – идущие на смерть приветствуют тебя. Вьется в тесной печурке огонь. Бьется в честной дочурке дюгонь. Если бы она могла разглядеть что-нибудь там, в этой латунной заслонке, если бы хоть одна саламандра выскочила из своего золотого печного горшка и отразилась в сияющей счастьем раскаленной поверхности, что бы случилось тогда? О чем бы она попросила у отраженной, о чем – у отразившей? Чтобы ничего этого не было? Этой дачи, этой дочки, этой душевой, этого дедушки? Или все же не стоит размениваться на пустяки, забиться в угол, забыться, забыть, забить, а если уж просить, так о главном. Простить. Петь и быть. О творчестве и великой любви.

5

Талантливая Поэтесса чистила зубы.

6

Талантливая Поэтесса мыла пол.

Татьяна Замировская

Антресоль

У одной женщины было трое сыновей, и все – девочки. Разумеется, ей приходилось нелегко: готовить-обстирывать, всем тугие косички каждое утро, бантики-ленточки туда-сюда, позже склеивать липкими материнскими слезами фарфоровые девичьи сердечки, платьица шить поярче, пошумнее, переживать ближе к полуночи, когда за окном только ночной совий вой да ветер-шатун вместо маслянистого постукивания каблучков об асфальт. К тому же сыновья часто дрались между собой. Не могли ничего поделить, как правило, вечно к завтраку все в синяках выходят, а иной раз даже не выходят – скажем, двое сыновей третьего несут, потому как поколотили его накануне совершенно жестоким образом и ходить он уже не может. Это, конечно, не очень красиво, когда девочка вся избита. Но там какая-то наследственность была плохая, эта женщина потом рассказывала моей матери, что ее прадед прабабушку однажды так отлупил, что она от боли и обиды немедленно родила ему какой-то кожаный песенник с нотами, и кто по этим нотам ни играл, всё похоронные мотивы какие-то выходили, и потом в доме всегда умирал кто-нибудь, поэтому песенник впоследствии вообще закопали в каком-то лесу. Но не в этом дело.

Когда настало время сыновьям жениться, женщина сказала им: видите антресоль? там лежат лук и стрелы уже давно, возьмите их, выйдите во двор и стреляйте по очереди, только не передеритесь снова, перед соседями стыдно. Стреляйте, мол, по старшинству. А там и невесты вам отыщутся. Сыновья вышли во двор, сверили свидетельства о рождении – выпало старшему сыну стрелять. Стрела его в забор вонзилась. Выстрелил средний сын – попала стрела в соседскую дочь, через печень прошла и еще немножко левое легкое задела, можно было и не вызывать «скорую» уже, но вызвали все равно, формальность. Младший сын выстрелил – стрела назад вернулась и младшему сыну аккурат в темя попала. Он плакал, переживал, но мать сказала: надо жениться, пришлось послушаться.

Все свадьбы в один день играли. Женщина смотрела на сыновей и радовалась. Старший под венец с забором шел, забор выглядел богато: дощатый, цветущий даже какой-то, ребятишки окрестные его гуашью разрисовали. Средний горделиво вел под руку труп соседской дочери. Труп улыбался, испуганно пожимал руки знакомым и незнакомым гостям и с какой-то экзистенциальной завистью косился на забор ликующего старшего сына. Один только младший сын был невесел: он женился на собственном темени. Как потом выяснилось, ему повезло больше всего: старший очень скоро развелся с забором, у них постоянно какие-то ссоры и драки были, это же у них семейное; средний тоже не очень счастливо жил: труп соседской дочери вскоре запил по-черному, это все можно понять, конечно, но жить с пьющим человеком невозможно; а вот у младшего все сложилось прекрасно: вскоре его темя разбухло, налилось соками и родило ему двойню или даже тройню, было сложно разобрать, но жили они более чем счастливо. В общем-то, хоть одной ихней девчоночке да повезло, говорила моя мать, смахивая мизинцем тихую вечернюю слезу, а так семья, конечно, совсем пропащая, это с самого начала было понятно.

Добрая рождественская сказка

Как-то под Рождество девочки собрались погадать. Загадали желания, поставили в комнате зеркало, напротив установили зеркало побольше (пришлось двигать сервант, вазу какую-то расколотили, паркет поцарапали, что родителям сказать – непонятно!), зажгли свечи и благовония, усыпали исцарапанный паркет конфетами «Мишка на Севере» (какая-то девочка уверяла, что это необходимо), включили радиоприемник, настроившись на «белый шум», и стали ждать. Одна девочка, самая маленькая и неприметная, загадала, чтобы ей явился суженый. У нее не складывалось с одноклассниками: хмурый Вова недавно залепил ей волосы жевательной резинкой, смешливый Дима подложил ей в пальто чучело крапивника из биологического кабинета, и ей потом пришлось долго оправдываться перед биологицей (нет, не крала, нет, крапивники меня не интересуют, нет, не скажу кто), красивый жестокий Петр поймал ее за школой и заставил проглотить камень в знак мести за то, что она отказывалась произносить своим разбитым ртом его тихое, жесткое имя. Одноклассницы девочку тоже не любили: их никто не заставлял глотать камни, им в пальто клали дурацкие записки, их волосы уныло спускались, нетронутые, вниз по плечам, под землю и на ту сторону Реальности. «Суженый-суженый!» – грустно думала девочка, вытягивая тоненькую шею в сторону угрожающей масляной мякоти зеркала, заслоняемой от нее широкими спинами одноклассниц. «Только чтобы с автомобилем и квартирой», – грузно думали одноклассницы. «Шшшш», – шипел радиоприемник, нагнетая обстановку. Девочка, мечтавшая увидеть суженого, зажмурилась, заткнула уши, чтобы не слышать шума, и задержала дыхание.

Неожиданным образом из радиоприемника полилась тихая, умиротворяющая песня на немецком. Ее пели какие-то женщины – то ли живые, то ли мертвые, непонятно. Зеркало подернулось туманом. Из него деловито выкарабкался гномик и начал с невнятным скрежетом подбирать рассыпанные по полу «Мишки на Севере». Девочки вытаращили глаза. Стало заметно, что гномик страшно матерится и бормочет что-то в духе: «…надоели… инсулиновая зависимость… дуры малолетние». Собрав конфеты в кучку, гномик стал их пожирать, дрожа и морщась от омерзения. «Девочки-девочки! – прокашлявшись, сказало радио. – В детстве вы вызывали гномика и все время мечтали увидеть его! Наконец-то у нас появилась возможность исполнить вашу мечту, ибо аккумуляция вашей ментальной энергии достигла необходимого апогея только в пору экстремума вашего полового созревания! С Рождеством вас!» Гномика начало безудержно рвать. Радио щелкнуло и затихло. Гномик исчез, оставив после себя тугую шоколадную лужицу. Маленькая девочка, мечтавшая увидеть суженого, открыла глаза, отняла ладошки от ушей и удивленно выдохнула, заметив лужицу и то, как на нее пялятся ее подружки.

Радио прокашлялось и сообщило девочке, что поскольку она не видела и не слышала гномика, ее детская мечта так и не исполнилась, пусть и в результате некоторой накладки, но все будет честно, не волнуйся, раз не повезло с гномиком, вот тебе суженый, держи. В дверь позвонили. Это были родители девочки Настасьи, которая устроила у себя дома эту более чем неудачную вечеринку. Настасья открыла, родители вошли, в коридор выбежали испуганные подружки ее и следом маленькая, хрупкая девочка, мечтавшая о суженом. Отец Настасьи ее как увидел, так всё, пропал: семья потом к чертям разрушилась, девочка из-за беременности в школе не доучилась, аборты какие-то пошли, кислотой травилась, вены резала, Настасья тоже в клинике лежала, и мама ее в клинике лежала, об этом даже в «Комсомольской правде» писали, но переврали дико, на самом деле по-другому все было.

Янтарные масла

Вова вынес Славу из огня, положил его на снег. Слава не дышал. Вова вылепил из снега небольшой комочек и положил его Славе на лицо. Комочек не растаял. Тогда Вова вылепил из снега еще два комочка, чтобы положить их Славе на глаза и тем самым закрыть для себя эпоху Славы на веки вечные: все, что их связывало, сгорело, как бумага, рухнуло, как этот дом за спиной прямо сейчас, да и какой смысл вспоминать, было ли что-то вообще, – вот оно, все лежит перед Вовой на снегу, какое-то совершенно бесчеловечное.

Вова вздохнул. Попытался усадить Славу, прислонив его к деревцу. Слава был какой-то вялый. Вова достал из Славиного кармана мобильный телефон, набрал номер.

– Сегодня дом тоже сгорел, – выцветшим голосом сказал он, рисуя ногой узоры на снегу. – Но все не так страшно, как вчера: я успел его вынести. Нет, не получилось, все равно он не дышит. Снег? Под снегом оставить? Хорошо. Завтра, может быть, успею. Не знаю. Мне казалось, я все рассчитал.

Вова залепил сидящего под деревом Славу снегом – получилась тугая ладная ледяная горка. Вова представил себя маленьким-маленьким, размером с гномика, будто бы он катается на миниатюрных серебряных саночках с этой горки, хохоча и плюясь хлебом и кетчупом (в детстве мама давала ему с собой бутерброд из хлеба и кетчупа, он вместо школы шел на Сафроновы Дачи кататься с горки вместе с дворовыми детьми, иногда они отнимали у него бутерброд, иногда – нет, бутерброд отнимала сама зима, ударяя мягким шлепком в солнечное сплетение на особо опасном трамплине).

Воспоминания детства не должны иметь ничего общего с этой работой, подумал Вова. Воспоминания детства, подумал Вова, не должны иметь ничего общего ни с чем вообще. Он закашлялся; пошла носом кровь. Поднялся, пошел из лесу прочь, загребая кроссовками снег. Такая работа.

Вова работал спасателем: он спасал Славу. Раньше он нырял за Славой в ледяную прорубь (работа подразумевала в том числе и подобного рода действия в холодное время года, его предупредили еще на собеседовании, но Вова пожал плечами и молча подписал контракт, тогда он вообще ни о чем не думал, только бы как можно дальше, только бы попасть как можно дальше), но сейчас немножко поменяли условия, и теперь Вова спасал Славу из огня. Как правило, в любом случае Славу он видел уже в состоянии беспамятства – то в виде мягкого, по-тюленьи ловко соскальзывающего в ледяную дыру тела, то под десятком горящих одеял в самой дальней комнате дома. Иногда Слава угрюмо дымился под кроватью (зачем он? – думал Вова. – Прямо как та девочка в рассказе Толстого из букваря), пару раз он оказывался в эпицентре взрыва (газовая плита?), и тогда Вова надевал специальный костюм, по-клоунски ловко впрыгивал в тугую от огня комнату, полную жара, черноты и опадающего хлопьями Славы, хватал оставшийся витой каркас и мчался с ним по лестнице – иногда вверх, иногда вниз. Вверху он выносил Славу на крышу, доставал из его кармана (карман не сгорал) мобильный телефон (телефон не сгорал) и звонил: снова развеять? Нет, тяжелый. Отнести назад? Нес распадающегося Славу назад, укладывал его в уже уютной, знакомой огненной кухне, терпеливо ждал полчаса-час, потом уносил Славу уже в виде довольно дряблой книги без переплета, страницы которой еще несколько часов тщательно развеивал с крыши. Страницы его жизни кружат над городом, думал Вова. Улетай, улетай, глупая Славина жизнь, навсегда от меня. Эпоха Славы заканчивалась, холодный ветер вырывал пропитанные копотью страницы из прорезиненных рук. Вова не мог плакать внутрь своего пожарного костюма, но ощущение непоправимой конечности хрупких, околосмертных отношений его со Славой разрушало его изнутри – и каждый день боль была в принципе нестерпимой.

– Да, все нормально, работаю, вынес! – бодро рапортовал он в очередной прохладный мобильник, растирая снегом оранжевые волдыри на Славиных висках. – Да нет, как обычно, мертвый! Как дитя малое! Не успел, разумеется! Я уверен, завтра получится!

Но завтра не получалось. Вова даже всерьез подумывал бросить работу, уехать в какой-нибудь лес и строчить там вечерами роман под названием «Завтра никогда не получится» (ему нравилось название), но зарплата была очень хорошей, тяжело было отказаться. К тому же, как он потом понял, ничего и не должно было получиться: работа состояла исключительно в спасании, но не в спасении, по сути ведь никто и никого не может спасти.

Зима заканчивалась, работа становилась все более и более скучной: горящий дом, пожар в библиотеке (интересно было только в первые два раза, потом Вова уже откровенно халтурил, даже проводил эксперименты: сколько, например, энциклопедических статей на букву «М» он успеет прочитать до момента полного, идеального прогорания Славы насквозь), шаровая молния в загородном домике, воспламенение поезда «Франкфурт-на-Одере – Варшава-Всходня» (что Слава делал в том поезде, Вова так и не понял; он вообще ни разу не видел Славу живым, ничего не зная ни о его образе жизни, ни о его занятиях или увлечениях), дачный камин, дачный камин, дачный камин.

На одиннадцатом дачном камине, впрочем, что-то сдвинулось с мертвой точки – точнее, с нее сдвинулся сам Слава. Именно в этот день, очевидно, в силу привычки (сюжет «дачный камин» становился чересчур однообразным – приехать на дачу на тихой, первой утренней электричке, застать празднично догорающий дом, вбежать по рассыпающейся под ногами лестнице на чердак, обнаружить там Славу, спящего на диване в обнимку с гитарой, вынести его по другой, витой металлической, лестнице, оставляющей ожоги на подошвах, положить на снег, сделать контрольный звонок, аккуратно залепить запекшиеся глаза снежками, иногда сделать снежную куклу и, например, помочиться на нее – но это не всегда обязательно) Вова явился на работу (здесь: дачный домик, ибо местом работы, согласно контракту, было расположение любого рода катастрофы, подразумевающей Славу в своем эпицентре) на сорок минут раньше – слишком быстрый шаг, сократил путь через лес, не пользовался картой.

Назад Дальше