Я полюбопытствовал, с кем имею честь разговаривать, и истукан, назвавшийся Шабтаем, поведал мне, что он один из четырех окаменевших евреев, которых невежественная венецианская публика прозвала братьями Мастелли с острова Джудекка и до сего дня считает греческими торговцами шелком, в двенадцатом веке за мошенничество обращенными в камень святой Марией Магдалиной. Но все, что рассказывают местные жители, – сущий бред и пустые небылицы.
Он сам вынужден проводить века в полном одиночестве, в то время как трое других торчат на фасаде за углом, на Кампо-деи-Мори. Особенно много поношений достается от горожан старшему, которого прозвали Синьор Антонио Риоба Безносый.
– Настоящее же имя моего товарища по несчастью – Гамлиель, – сообщил мне каменный Шабтай. – Что за нос был у него, пока эти бездельники и хулиганы его не отбили! Всем носам нос. Этим носом он подпирал балкон дома на противоположной стороне кампо, причем местные хозяюшки развешивали на нем белье для просушки. Выслушайте же, сударь, нашу подлинную трагическую историю. Нас, четверых, избрал Господь и призвал с четырех сторон света принести воду в Святой Город Иерусалим, изнемогающий от засухи и жажды. Я нес воду из голубого Дуная, Гамлиель – из золотого Рейна, Хуздизад – из красного Ганга, и Эвьятар – из белого Нила. Но, пребывая во мраке Средневековья, усугубленном бедственным положением многострадального народа нашего, не обученного пользованию географическими картами и путеводителями, мы, все четверо, забрели сюда и поспешно вылили все запасы бывшей при нас воды в Рио-дела-Сенса, воображая, что это Гай-бин-Хином. Ох, сударь, гнев господень был страшен: Творец тут же обратил нас в камень, а перепуганные горожане, видя, что вода все прибывает, заперли всех наших единоверцев в Гетто, где безжалостно держат их до сего дня. И вот, воды в Венеции делается с каждым днем все больше, и она скоро совсем утонет вроде русского Кидеша или балтийской Венеты, а Иерусалим все высыхает и высыхает, того и гляди рассыпется, как горсть пепла. Единственное, что может спасти положение, – немедленно прорыть в Святой Земле колодец из Иерусалима в Венецию и вычерпать ведрами всю лишнюю воду, оказавшуюся здесь по нашей роковой ошибке. Только такому бывалому человеку, как вы, барон, это под силу. Умоляю вас немедленно и без колебаний взяться за это святое дело!
После этих слов каменный еврей больше уже не издавал ни звука, словно воды в рот набрал. Известный скульптор Горгони, которого я спрашивал об истории четырех каменных истуканов, не смог сообщить мне ничего вразумительного. Видя мое расстройство, он был так добр, что преподнес мне в дар точные копии собственного изготовления трех из этих фигур, которые по моей просьбе послал по почте в Боденвердер, причем почтовый сбор составил 301 рейхсталер, 24 гроша и 4 пфеннига. Каждый может увидеть их при входе в мой боскет, и кое-кто так удивлялся, что замирал, окаменев на четверть часа. На четвертую статую, а именно на фигуру Гамлиэля, не хватило камня во всей Венеции. Посему добрый скульптор выточил из дерева его уменьшенную копию в форме марионетки, хоть и уступавшей оригиналу в размере, зато располагавшую первозданным носом весьма неординарной длины. Отправляясь в Святую Землю, я прихватил ее с собой, но, к сожалению, вынужден был бросить на постоялом дворе у Яффских ворот.
Всему миру известно, что, решившись на что-нибудь, я не откладываю дела в долгий ящик. Поэтому, запрягши своего страуса и вооружившись заступом и коловоротом, я немедленно вылетел в Иерусалим, каковой нашел воистину в плачевном состоянии. Проведя необходимые измерения, я обнаружил, что колодец лучше всего рыть у самой городской стены, выстроенной некогда Сулейманом Великолепным, и немедленно принялся за дело. В первый же день я так глубоко проник в недра Святой Земли, что венецианская вода забила фонтаном и, стекая в долину Геенны Огненной, стала заполнять овраг, впоследствии названный Султанским прудом. Но тут, к несчастью, в дело вмешались дикие бедуины, испугавшиеся того, что мой колодец, превратив все вокруг в цветущий сад, а то и в море, навсегда лишит их пустыни – единственной природной субстанции, в которой они способны существовать со своими верблюдами и шатрами. Собравшиеся со всех концов своего дикого царства, от Аравии до Сахары, они тучами бросились на меня, безоружного, с громкими воплями потрясая кривыми саблями и копьями. Роя колодец, я складывал вынутые из недр камни в форме аккуратной башни, которая успела уже подняться высоко в небо. Теперь, ради спасения своей жизни, я взбежал на самую вершину этой башни, с ужасом и возмущением наблюдая оттуда, как эти вечно голодные дикари моментально разорвали на части и съели сырьем моего бедного страуса, а затем стали один за другим прыгать головами вниз в колодец, чтобы прекратить бьющий с другой стороны Средиземного моря фонтан. Когда половина их войска оказалась внутри, эта чудовищная пробка перекрыла доступ живительной влаги, а оставшиеся в живых тысячи начали карабкаться на башню, чтобы разделаться со мною.
Как справедливо записано Готфридом Августом Бюргером, я веду свой род от графини Вирсавии, жены несчастного Урии-хеттианина, и унаследовал от сей достойнейшей дамы, председательницы общества по изучению истории и близкой подруги израильского царя Давида, знаменитую пращу, посредством которой был сражен Голиаф. Постоянно имея сию пращу под рукой, я редко пускал ее в дело. Но тут, столкнувшись с проблемой, требовавшей незамедлительного решения, я, ни на минуту не задумываясь, продел ее себе через голову и обернул ремень вокруг пояса, зарядив самого себя так, словно был обычным полевым камнем, а затем раскрутил метательное орудие своею мощной десницей и что есть силы метнул себя в направлении северо-северо-запада. К счастью, расчет мой оказался совершенно верен. Пролетев над Акрой, Алеппо и Смирной, я уже через несколько часов приземлился на берегу Золотого Рога в Константинополе, в виду Галатской башни, да так ловко, что бесценная праща осталась в моей правой руке. Раскланявшись перед собравшимися зеваками франкского, мусульманского и иудейского сословия, я отправился засвидетельствовать свое почтение моему другу султану.
Насколько мне известно, Венеция и поныне продолжает тонуть, а Иерусалим продолжает сохнуть. Султанский пруд наполняется только в краткий период скупых зимних дождей. Наблюдавшие мой вылет иерусалимские евреи с тех пор называют мою башню именем царя Давида, вспоминая пращу своего глубоко почитаемого древнего пращура.
Потомок прославленного путешественника, барон Бёриес фон Мюнхгаузен, которого Теодор Герцль назвал «Байроном сионизма», в 1901 году передал эту рукопись доктору Мартину Буберу для опубликования в «Ост унд Вест». Разрыв с сионистами произошел внезапно, причем виной тому послужил тот же «ориенталист» Эфраим Мозес Лилиен, который вдохновил барона на первые его поэтические опыты в древнееврейском духе и иллюстрировал их в том же журнале. Фон Мюнхгаузен написал Буберу гневную записку:
Бубер, впрочем, не смог не только опубликовать рукопись, но даже вернуть ее возмущенному владельцу, поскольку – о поистине невероятное и постыдное для молодого профессора событие! – потерял ее вместе с несколькими малозначительными бумагами. Вероятнее всего, дерматиновый портфель, в котором находились эти бумаги, был украден уличным воришкой, в то время как он задремал, отдыхая на скамейке в Тиргартене. Так или иначе, ярости Мюнхгаузена не было границ, и его отношение к движению еврейского национального возрождения на Святой Земле, которое при иных обстоятельствах еще могло пережить свое возрождение, сделалось поистине непримиримым. Он так и не забыл этого происшествия и по крайней мере дважды с неизменным негодованием упоминал о нем Эссад-Бею (Льву Нуссимбауму) и группе младороссов, с которыми познакомился в Берлине. В двадцатые годы барон примкнул к движению национал-социалистов. Весной сорок пятого он покончил счеты с жизнью, не в силах пережить падения Гитлера и унижения Германии.
Человек, который слышал эту историю от умиравшего в Позитано на побережье Амальфи Эссад-Бея, втуне ожидавшего от Муссолини заказа на написание его официальной биографии, был потомком римского архитектора Эрметте Пьеротти, работавшего в Иерусалиме в шестидесятые годы девятнадцатого века по приглашению Сурайа-паши. Юный Марио Пьеротти, сын стамбульской еврейки, был близок к дуче в те годы, когда тот еще искренне гордился почетным креслом в попечительном совете Еврейского университета в Иерусалиме, одесную Альберта Эйнштейна и ошую Жака Адамара. Позже их пути естественным образом разошлись. В последний раз он видел диктатора в Венеции, во время визита Гитлера в 1934 году. Тогда Муссолини назвал новоиспеченного фюрера Пульчинеллой. Улизнув в самый последний момент на Мальту, Пьеротти добрался до Иерусалима, где я познакомился с ним шестьдесят лет спустя, когда итальянское кафе-мороженое «Конус» ненадолго вернулось в Иерусалим после долгого отсутствия, вызванного постоянными взрывами, распугивавшими клиентов.
Собственно, я видел его в городе и раньше, а также был наслышан о нем от своего однофамильца, переводчика Менаше Зингера, симулировавшего внезапную смерть от остановки сердца и скрывшегося в Гондурасе под чужим именем. Летом 1994 года, во время футбольного чемпионата мира, когда «Конус» располагался еще на пятачке возле «Машбира», в том самом помещении, где ныне бухарцы Мати и Моти торгуют русскими продуктами, хозяева – Рути, Эти и папа Карло – вывесили перед входом огромный телевизионный экран, в ночи сражений итальянской сборной сбиравший вокруг себя толпу иерусалимских тиффози. Здесь, иногда за полночь, заходились в едином порыве и братались люди, которых ни в какой иной ситуации нельзя было свести вместе. Пара пейсатых толстяков в полосатых халатах и белых носках после удачно ликвидированного голубой защитой рейда вражьих форвардов с восторженными воплями кидалась в широченные объятия полуголой крашеной блондинки двухметрового роста, а лысый профессоре в пиджачной тройке радостно молотил бутылкой кока-колы по тощей спине прыщавого школьника. Седобородый Марио в неизменном берете и блузе оперного художника тоже был там.
Когда двенадцать лет спустя, еще стоя у входа в «Биньян Клаль» с улицы Царя Агриппы, я увидел за столиком нового «Конуса» Марио Пьеротти, то решил, что надо войти и представиться. Пока сонный эфиопский охранник вяло рылся в моей сумке, я посмотрел в другую сторону. Иерусалим оплывал и таял от жары, воздух над асфальтом дрожал в мареве тяжелого хамсина, и в его неверном белесом мерцании медленно проплывшая мимо черная «тойота» показалась мне гондолой. Пьеротти любезно пригласил меня присесть за его столик, и мы разговорились. Вспомнив Нуссимбаума, Муссолини и своего прадеда Эрметте, он вспомнил и о своей кукольной пьеске, еще во время войны поставленной любителями в помещении бывшей итальянской больницы. Ища тему для антигитлеровского агитационного скетча, он вспомнил его прозвище: Пульчинелла. Это подсказало ему ход в направлении Гоцциевой комедии масок, а хранившаяся в семье старинная деревянная кукла венецианской работы, как ни странно, привезенная прадедом из Иерусалима, навела на мысль представить сценку при помощи марионеток. Старинная кукла представляла Панталоне – хранителя венецианской традиции, остальные были выполнены студентами академии «Бецалель».
При следующей встрече, оказавшейся последней, он передал мне ксерокопию своего фарса.
Декорация представляет Пьяцетту в Венеции с коллонадой Палаццо Дукале.
ТАРТАЛЬЯ
Проклятая жара! Венеция несносна!
БРИГЕЛЛА
И всюду немцы-педерасты…
ТАРТАЛЬЯ
Томас Манн!
Упадок, увядание культуры.
Да, прав, конечно, радикальный Маринетти —
Разрушить, утопить ее в лагуне,
Отдать к чертям хорватам-недотепам.
Мне хочется скорей вернуться в Рим.
О этот Пульчинелла деи Тадески!
Смесь раболепства с наглостью!
В главе восьмой моей бессмертной книги…»
Майн Карпфен! Рыбьим жиром истекает
В своем пальто. Бессмысленный паяц!
А эти водянистые глазенки!
А усики! А челка! Пульчинелла!
БРИГЕЛЛА
На вилле в Стра вы провели с ним вечер…
ТАРТАЛЬЯ
О, это было сущей пыткой ада!
Он мне цитировал без умолку себя.
А ночью этот гнусный бред немецкий
Тысячекратно был умножен комарами,
И в липком жаре загородной виллы
Они всё ныли и пищали, так что я
Глаз не сомкнул ни на минуту, право.
Уж за полночь ко мне пришел Буонопарте,
Тяжелым задом на кровать уселся
И молвил непреклонно и сурово:
«Нельзя пускать в Европу обормота.
Ты Австрию обязан защитить».
БРИГЕЛЛА
А вот и он сам!
Майн штарший друг! Ушитель! Вот и ви!
Как много мне искусства в этот горотт!
Вот это книга ошень помогайт.
Маньяк! Каррикатурра! Бурратино!
ПУЛЬЧИНЕЛЛА
Я осмотреть хотель би коллонаду —
О ней так много аутор написаль…
ТАРТАЛЬЯ
Лунатик! Дзанни! Графоман пустой!
Сейчас опять затянет он волынку
О превосходстве тупорылой расы…
Я львицу вырастил! Италией назвал!
ПУЛЬЧИНЕЛЛА
Што это здесь? Так много винограда!
Как путто разливается райнвайн!
Ах, я оглох! Зачем так волноваться?
Мой бедный друг, на вас же нет лица!
И вам ничем помочь уже не в силах.
Теперь напрасны все ваши старанья —
Я ничего расслышать не смогу.
Вот так-то лучше. Без еврейского вопроса,
Без расовых теорий, без претензий
Дурацких, будто мы им портим климат,
В то время как безумный Пульчинелла
Мне самолично портит воздух без конца!
Увы несчастному! Он, видно, не из местных,
Что как безумный между двух колонн,
Своею силой мрачною известных
Венецианцам с давних тех времен,
Когда казнили здесь преступников бесчестных,
Поправших человеческий закон,
Промчался, взор свой обратив к каналу
(Точнее скажем, к зрительному залу).
Поверье древнее знакомо нам с пеленок
О двух столпах, стоящих пред дворцом,
И никогда ни взрослый, ни ребенок
Меж ними не пройдет, оборотясь лицом
К воде, ни спьяну, ни спросонок,
Ни чтоб прослыть отважным молодцом.
С вершин их только Лев и Теодор
К Джудекке славной устремили взор.
Из Византии, ослабевшей в вере,
Их привезли тому лет восемьсот,
И инженер Николо Баратьери
(Что мост Риальто строил, да не тот,
Который всем известен в полной мере
И так похож на марципанный торт,
А первый, что огонь давно спалил)
На набережной здесь установил.
За службу добрую Республике и граду
Сей гражданина верный эталон,
Тот Баратьери получил в награду
Права на стол игорный меж колонн
(За коим сотню раз поставив кряду
Кто два дуката, кто – и миллион,
И состояний, и наследств лишались,
А после с горя с жизнию прощались).
Поздней, как сказано, при всем честном народе,
Меж двух столпов чинились казни здесь
(Когда Гольдони с Кьяри были в моде).
Что ж, для приметы, право, повод есть:
Кончает плохо тот, кто тут проходит —
Вчера был молодцом, а завтра вышел весь.
За сим прощайте, дамы, господа!
Что наша жизнь? Вода, вода, вода…