Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары) - Александр Шаров 6 стр.


— Подожди! — перебивает Ольга Спиридоновна. — У тебя так и написано через каждое слово «значит»? Не волнуйся и читай, как написано!

Легко сказать «не волнуйся и читай, как написано»! Много бы я отдал за то, чтобы у меня было написанное сочинение. «Значит» разрывает фразу, от него невозможно избавиться: «значит… значит… значит…»

— В чем дело, Алеша? Дай я сама прочитаю.

Ольга Спиридоновна протягивает руку, спокойно берет пачку листков, смотрит на первую страничку, быстро листает вторую, третью, четвертую…

— Ну, слушайте, ребята, — говорит Ольга Спиридоновна. — Слушайте Алешино сочинение: «Тетрадей для чистописания — 100 — 25 коп., грифельная доска — 1–3 руб. 15 коп.»

Чуда не произошло. Я поднимаюсь и выхожу из класса.

Что мне делать? Можно выброситься из окна второго этажа, в снег, чтобы разбиться, но не совсем. Или лучше убежать, стать знаменитым буденновцем и только через много лет вернуться в коммуну.

Я думаю, думаю и ничего не могу придумать…

КЛУК

«Счастье не имеет ни прошлого, ни будущего, только настоящее». Больше читать не хочется, и я закрываю книгу. За окном, в саду, почти нельзя различить тропку — ее занесло снегом, только чуть темнеет крошечная ложбинка. Сколько раз мы с Фунтом ходили по этой тропке! Зимой, весной, осенью — от дверей столовой к расщепленной молнией ели. Шли, прикрывшись одной курткой. Сперва она была почти целой, а после через нее стал просвечивать лоскуток неба, и это было даже лучше.

…Теперь тропу занесло, так что и не увидишь. А вчера Фунт перетащил свою койку; она уже не стоит вместе с моей в темном углу, за дверью. Фунтова койка водворена на почетное место — рядом с Аршанницыной. Да и как может быть иначе — ведь он «перегружен»: иногда поздно вечером им с Аршанницей приходится решать сложные вопросы. Фунту решительно нечего делать в нашем темном углу.

Фунт даже слова не сказал мне, когда вчера переезжал к Аршаннице. Ромка Шах взял козлы — он сильный и исполнительный человек, Вовка — доски, кто-то еще — матрац; Фунт, руки которого были свободны, замыкал шествие, и место рядом опустело.

Так окончилась дружба. Может быть, она умерла гораздо раньше и только похоронена сегодня. И с Ласькой последнее время мне почти не приходится разговаривать: он «чоновец», комсомолец, и ему скучно с маленькими.

…По всему зданию разносится звонок. Он то приближается, то удаляется; наконец Лида со звонком в руке вбегает в спальню.

— На собрание! На собрание! На собрание! — кричит она. Оглядывается и сама себе говорит: — Ну, тут никого нет.

— А я?

Лида оборачивается в мою сторону, насмешливо повторяет: «А я», — и убегает.

Выходит, что меня даже не нужно звать на собрание?..

Разные люди есть в коммуне, Аршанница или Ласька — они на самой вершине. Потом есть такие, как Егор Лобан. Он не активист и часто засыпает на заседаниях исполкома. Девочки хмыкают не то испуганно, не то насмешливо, когда он проходит мимо. Но его уважают за спокойствие и огромную силу. Вероятно, он может отнести саженное бревно на пятый этаж и даже не станет чаще дышать. Он никогда не просит, но каждая артель по «распределению» оставляет ему лишнюю порцию хлеба.

Потом есть Гусин — человек, продавший свою шапку, обладатель настоящего кастета. Маленький, но очень ловкий, хитрый и властный; даже Лобан немного побаивается его. О нем говорят на каждом собрании. Иногда Гусин обещает исправиться — тогда все довольны. А иногда он исчезает на несколько дней, появляется истерзанный, в разорванном тряпье, и ночью по спальням шепчутся о его похождениях. Одни осуждают Гусина, другие жалеют его, но все думают о нем.

И есть еще Ленька Красков, красивый мальчик с гордым и лукавым лицом. Он ходит в бархатной куртке и сочиняет странные, печальные стихи.

— Я поэт! — отвечает он, не приготовив урока. — Мне все это не нужно. Зачем арифметика тому, кто сочиняет стихи?

Краскова вызывают на заседание исполкома коммуны. Долго гремят грозные речи, а в конце появляется Ольга Спиридоновна и тихим, пугающе мягким голосом сообщает, что все эти стихи взяты из Гумилева и Ахматовой, и раскрывает книги, откуда все переписано.

— Ведь ты переписал, — повторяет она и смотрит прямо в лицо Краскову.

— Переписал! — отвечает он.

— Зачем? Ведь тебя ругают за эти стихи.

— Так, захотелось!

Глаза Ольги Спиридоновны делаются беспощадными, голос еще тише.

— Ты лжешь! — говорит она. — Вовсе не «так», ты не бесцельно крадешь стихи. Ты кружишь ими головы самым глупым из девочек. Ты торгуешь чужой тоской. Мне за тебя очень стыдно!

Она поднимается и, не оборачиваясь, уходит.

…Кроме Ласьки, Аршанницы, Лиды, Фунтика, Гусина и Леньки, есть еще многие другие. Каждый из них занимает свое маленькое или большое место в жизни коммуны. Все, кроме меня. Порой мне кажется, что на меня смотрят в обратное, уменьшающее стекло бинокля.

Я вскакиваю, бегу в клуб и устраиваюсь в углу на продавленном кресле. Много вечеров, когда дежурный гасил свет, провел я тут, стараясь запомнить забавные истории, проплывающие в голове, чтобы потом рассказать их Фунту.

Я задумался и почти не замечаю, как в клубе собираются все коммунары, избираются президиум и исполком.

И я промечтал бы до конца собрания, но меня пробуждает короткое, звонкое слово «клук».

— Надо еще избрать клук, — напоминает председатель.

Клук… Это слово переводится просто: «Клубная комиссия». Самая незначительная и самая непочетная из всех комиссий, какие существуют на свете. После каждых выборов новые члены клука собираются на чердаке, около прямострунного рояля с разбитой крышкой. Кто-нибудь говорит, что хорошо бы перетащить рояль вниз, а другой — что прежде всего надо разыскать настройщика.

Но он очень тяжел — древний, разбитый рояль, и струны у него порваны. И если ты получаешь в день четверть фунта хлеба, страшно даже подумать, что придется нести такую махину с пятого этажа.

Члены клука собираются еще и еще раз, потом им становится скучно смотреть друг на друга, и до перевыборов они больше не устраивают заседаний. А рояль продолжает коротать одинокую старость на заваленном хламом чердаке, так что только мыши ночью будят его, пробегая по струнам.

Вот что такое клук.

— Надо избрать клук, — повторяет председатель.

И в эту секунду я понимаю, что мне нужно, чтобы стать счастливым. Только одно, неисполнимое и поэтому в сто раз более желанное: мне страшно хочется, чтобы меня избрали в клук.

Я представляю себе, как ночью в одиночку несу рояль. Нет, одному мне, конечно, не справиться, но Лобан с Мотькой помогут. Ночью настройщик налаживает инструмент, и утром все просыпаются оттого, что из клуба звучит и разносится по коммуне необыкновенная музыка. А после уроков Ольга Спиридоновна долго советуется со мной, как лучше организовать работу драматического или, еще лучше, оперного кружка; об истории с сочинением она, конечно, и не вспоминает. Главная роль в опере поручается Лиде. А я дирижирую и раздаю билеты, причем Фунтику отводится место в последнем ряду. Или в первом — пускай всем будет хорошо и радостно в такой день.

А собрание идет своим чередом. Уже кандидатами в клук намечены признанные активисты: Ласька, Аршанница, Фунт и еще несколько человек. Вот сейчас председатель закроет список.

— Я предлагаю Алексея Лыня, — раздается тонкий голосок.

Это не почудилось, это сказала Лида. Видно, когда очень сильно желаешь чего-либо, желание, как кукушка в чужие гнезда, проникает в чужие головы.

Председатель зачитывает весь список. Последним он называет меня.

А потом начинаются самоотводы. Вначале говорит Аршанница округлыми, важными фразами: он очень перегружен… Он не может взвалить на плечи эту новую ответственность… Он член исполкома, староста артели и уже избран в три комиссии… И Ласька тоже перегружен и тоже не может взвалить на свои плечи… И Фунтик, и Вовка Васильницкий…

Так один за другим выступают все кандидаты. Наконец председатель спрашивает, нет ли самоотвода у меня.

Я поднимаюсь, бледный от волнения. Мне хочется сказать: «Вот увидите, как я буду работать: честно и хорошо». Но вместо этого, сам не зная зачем, я повторяю все, что говорили до меня.

Меня слушают равнодушно, и собрание единогласно признает самоотвод уважительным. А я понимаю одно: «Я сам уничтожил свое счастье». Зачем я это сделал?

А в клук избираются другие. Когда собрание кончается, я, опередив членов комиссии, забираюсь на чердак и прячусь в шкафу, где можно задохнуться от пыли. Я слышу, как кто-то говорит, что надо бы перетащить рояль вниз и найти настройщика. А остальные тяжело вздыхают, потому что рояль очень тяжелый.

Потом чердак пустеет. Я вылезаю из шкафа и вижу пятна от пальцев, черные блестящие пятна на запыленной крышке. Вижу, как мышь бежит по толстой басовой струне.

Сейчас уже вечер. Сейчас я бы позвал Лобана и Мотьку, и мы снесли бы рояль вниз. Пришел бы настройщик, и мы бы с ним пробовали одну клавишу за другой. Работали бы всю ночь, чтобы завтра совершенно неожиданно зазвучала музыка.

Но этого не будет, потому что я сам уничтожил свою мечту. Мышь снова вскакивает на толстую струну и смотрит на меня с удивлением и состраданием.

Вжжик, вжжик! — водит Пастоленко точильным бруском по зубцам затупившейся пилы, иногда опуская брусок и прислушиваясь. Песни у Коли свои, странные, не совсем понятные и всегда о море, о матросской службе, хотя Коля никогда не ходил в плавание и в матросский отряд попал случайно.

тихо напевает Коля.

Скоро полдень, солнце висит между вершинами деревьев, над головой, а от леса тянет холодом. Юркая лягушка давно пытается пробраться к воде — весна, и ей пора метать икру, — но в испуге отскакивает всякий раз, когда взвизгивает точильный брусок. Она сидит поодаль, неподвижно глядя выпуклыми глазами. Мы с Глебом наблюдаем за ней, а Новичок бродит по кустарнику, и время от времени из лесу слышится треск веток.

Вода в просветах, чистых от ряски, кажется сейчас особенно черной и глубокой; белые слоистые облака проплывают по ней. Мне вспоминается, как давным-давно, в Бродицах, Ласька рассказывал, будто в Земле, как в глобусе, есть дырка для оси; можно даже отыскать это отверстие.

И я представляю себе, что белые тени на воде — не отражение, а настоящие облака и плывут они бесконечно далеко, на той стороне земли.

— На той стороне… — повторяет Глебушка, свесив голову и вглядываясь в поверхность озера.

Когда-то самыми маленькими в коммуне были я и Фунтик, а теперь Глеб. Его и Юру Коптелова приняли в один день, за три месяца до нашего отъезда в Успенское, но Юру почему-то до сих пор зовут безымянной кличкой Новичок, а к Глебу привыкли с первого дня. Он слабый, но старательный, любит слушать и всему верит, а главное — гордится нашей коммуной и тем, что он коммунар.

певучим своим голосом рассказывает Коля.

— Бывает, чтобы не хотелось есть? — вдруг спрашивает Глеб.

Мы молчим.

— А як же, — отзывается Пастоленко.

— Совсем, совсем — дадут хлеб, а ты не возьмешь? — отрицательно качая головой, переспрашивает Глебушка и недоверчиво улыбается, таким странным кажется ему это.

Лягушка, улучив момент, в три прыжка достигла берега и плюхнулась в воду. Больше она не показывается.

— Сумнуешь? — спрашивает Пастоленко, поворачиваясь к Коле Трубицыну и проводя ладонью по блестящему полотну пилы.

— Ребята Антонова громят, а меня учиться оставили, — не сразу отзывается Коля. — Зачем? Пока выучишься, последним белякам конец!

— Так! — соглашается Пастоленко.

Новичок выбирается из кустарника и кладет на землю охапку веток.

Это высокий мальчик в черной, аккуратно сшитой куртке с карманом на груди, из которого выглядывает расческа, с тонкими губами и полным, красивым, но всегда недовольным лицом.

От веток потянуло сильным ароматом, заглушающим запахи озерной тины.

— Што ж вы, хлопцы, робите?.. Черемуху на веники обломали, — укоряет Пастоленко, принюхиваясь длинным носом.

— Твой, что ли, лес? — бормочет Новичок. — Подумаешь, черемуху пожалел! Истопник — и думай о дровах!

Коля отбрасывает гитару и поднимается.

— А кто такой — истопник? — спрашивает Трубицын. — Пролетарий он. А о чем должен думать пролетарский класс?

Коля ждет ответа, застегнув шинель и в упор глядя на Новичка. Не дождавшись, сам себе отвечает:

— О мировой революции! Понимаешь, малый?..

Веники связаны, и мы возвращаемся к бараку. С опушки видно все Успенское: синяя излучина реки с песчаным островком на стрежне; лес, темно-зеленый ближе к нам и почти черный у воды, двумя крылами спускается по пологому склону к берегу. Впереди — черный прямоугольник только что вскопанного огорода, полуразрушенный барский дом с белыми колоннами, а у опушки разбросаны бараки; ближний — наш, в зарослях сирени — барак девочек, и над рекой — старших коммунаров.

На огороде сгибаются и выпрямляются маленькие фигурки: сажают рассаду. У дома бесцветным пламенем горит костер; печи разрушены, и обед пока готовят на дворе. От реки поднимается паренек с коромыслом через плечо. Иногда луч солнца падает на ведра, и они вспыхивают так, что кажется, будто солнечный зайчик скользит по зеленому склону снизу вверх.

Интересно отсюда, с вышины, угадывать ребят. Это не Вовка ли Васильницкий тащит воду? Или Мотька? А это, конечно, Лидка Быковская, маленькая, круглая, с развевающимися косами, не бежит, а катится к огороду. А вот прошел, высоко поднимая ноги, длинный Аршанница. Только дежурный может шагать с такой важностью.

Из леса доносятся Колин голос и звуки гитары, но слова разобрать невозможно.

— Глупая песня! — небрежно цедит Новичок. — Зачем это тельняшку рвать? Выдумал…

— Разве бывают песни глупые? — спрашивает Глеб.

— А огольцы дурее дурака бывают? — обрезал Новичок. — Всё выдумывают. И почему «коммуна»? Это была Парижская Коммуна…

…Мы с Глебом подметаем, а Новичок поправляет постели, чтобы не оставалось складок на одеялах, чемоданы и корзинки — у кого они есть — не высовывались из-под коек, а полотенца были сложены треугольником, по-красноармейски, как показывал Николай.

На полу разбросаны ветки черемухи с еще не распустившимися цветочными почками. Уборка закончена, и мы последний раз оглядываем сделанное. Кажется, все как надо, только на койке Новичка, нарушая порядок, лежит коричневый чемодан с блестящим медным замком.

— Убери! — говорю я.

Назад Дальше