Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары) - Александр Шаров 9 стр.


Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:

— На всю коммуну легла тень, вот как, ребята…

Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее?

— Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, — говорит Фунт.

— А если не отнесут? — несмело спрашивает кто-то.

— Хуже будет! — поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. — С коммуной шутки плохи!

До двенадцати часов ночи…

Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.

Мы ждем, не переговариваясь.

Над дверью тикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук.

Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке:

— Идут!

Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли.

Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место.

Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот — это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова.

— Не спите, ребята? — спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. — Некоторые подозревают друг друга — этого делать нельзя, — продолжает Ласька. — Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?..

Мы молчим.

Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало — волноваться и не спать. Но с кем драться и как?

— Помните, что Август рассказывал про голодовку? — спрашивает Ласька.

Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную — двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных — в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие — голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя.

Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?

— Тот, кто украл, поступил… — Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. — Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг.

Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:

— Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.

…Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит.

Это самое тяжелое.

Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски.

Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно.

Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары?

В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером — тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час.

— Странно! — сказал доктор, осмотрев Глеба. — Голодный обморок.

Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот.

Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки.

— Продолжаем? — спросил я.

— Конечно! — отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. — Вовсе я этого не боюсь, — сказал он. — Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел.

Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:

— Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь.

Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.

— Не смей, Ленечка! — слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку.

— Что мне с тобой делать! — повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые.

— Уходи, Колычев! — приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе.

Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона.

— Мы сыты, — отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой.

Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся — его увезли в больницу, а Ленька удрал.

— Ребята говорят — голодать не к чему, — сказал Мотька. — Ленька — он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать?

Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом — вероятно, от слабости.

— Неправда! — вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. — Голова как кружится… — протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами.

— Кому ж еще? — пожал плечами Мотька.

Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:

— Я же говорил! Видишь! Я же говорил.

— Ешь, дура, — сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках.

Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими.

— Да ешь же, дура, — шепотом повторял Ленька. — Отыскалась нога эта ваша…

— Врешь! — сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.

Он сел и спрятал руки под одеяло.

Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.

— Кто украл? — спросил он.

— Пейте, — не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол и протягивая чашки. — Только не спешите…

Он сидел, не сводя глаз с Глеба все время, пока мы пили бульон.

— Мы с Пастоленко сварили, — проговорил Ленька. — Хороший? Нет, больше нельзя; утром еще принесу.

— А Мотька на Леньку брехал. Вот дурной! — улыбнулся Глебушка, когда Ленька вышел, унося на плече телячью ногу.

Я ничего не ответил. Мне хотелось только есть и спать, больше ни о чем думать я не мог.

Когда я проснулся, было совсем светло. По изолятору ходил доктор в белом халате, довольный и веселый.

— Дело пошло на поправку, — заметил он, подходя к койке. — И пора…

Глеб еще спал.

После полудня сразу, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется Фунт, настойчиво говорил:

— Мы на минутку только. Спросим — и назад.

— Алексей с Глебом больны ведь. Зачем их волновать? — недовольно возражал доктор.

Все-таки ребята своего добились. К нам вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись — Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретах. Доктор с сердитым и встревоженным лицом стоял в дверях.

— Ну, как вы себя чувствуете? — обычным своим ровным голосом спросила Лида.

Мы не отвечали, понимая, что ребята пришли вовсе не для того, чтобы справиться о нашем здоровье.

— Привычка у тебя тянуть, Лидка, — вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. — Приходил кто-нибудь, ночью? — тихо и очень серьезно спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня.

— Да… — не сразу отозвался Глебушка.

— Кто? — набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. — Ленька?

— Да.

— Ну вот… — нахмурился Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился: — Зачем приходил? Рассказывайте.

— Значит, и вы видели ногу? Сами видели? — нетерпеливо перебил Фунт Глеба.

…Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив на пол тоненькие, как спички, ноги.

— Они на Леньку думают, да? — спрашивает он, взглянув на меня. — Конечно, на Леньку, — отвечает он сам себе, медленно одеваясь и непослушными пальцами застегивая пуговицы. — Вот дурные! Какие они дурные…

Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем. У меня кружится голова и сами собой закрываются глаза, но я смотрю на торопливо одевающегося Глеба и стараюсь не отстать от него.

Когда мы заходим в клуб, никто даже не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса; тихий и запинающийся — Ленькин, и требовательный, все более настойчивый, сердитый и громкий — Аршанницы.

Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом.

— Чего ж ты убегал? — допрашивает Аршанница.

— Не скажу… — отзывается Ленька.

— Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?

— Не скажу!

Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица коммунаров.

— Откуда ж ты взял ногу, если не украл? — зло и нетерпеливо повторяет Аршанница.

— Не скажу! — эхом отзывается Ленька.

— Вот что, ребята, — решает Аршанница, — раз не хочет отвечать, пусть забирает чертово мясо и выкатывается из коммуны. К черту!.. Мотька, принеси ногу.

Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое (только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят — белое, как бумага), высоко поднятое, с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, как будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.

Круг замкнулся. Я обернулся к Глебу. Из его широко раскрытых глаз текли слезы.

Я знал, что Глеб сейчас единственный человек в коммуне, который верит Леньке, ни капельки не сомневаясь в нем.

В комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:

— Ребята! Там две ноги. Честное комсомольское!

Все отхлынули от Леньки и окружили Политногу. Он стоял важный, с таким выражением, как будто ему хочется не то расплакаться, не то рассмеяться.

— Две ноги! — повторил Мотька.

Ленька как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, но почти сразу поднялся и шагнул к нам. В этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор. Лицо у него было такое сердитое, что мы не стали спорить.

— Совершенное отсутствие дисциплины! — бормотал доктор, спускаясь по лестнице. — Ребята, которые знают только «хочу» и совершенно не знают слова «должен»!

Теперь я убежден, что он был неправ тогда, да, вероятно, и не думал того, что говорил.

Мы шли послушно и не спорили. Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.

После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, — вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его.

Мотька не выбегает — от важности он как бы выплывает из изолятора.

Значит, вор держался, держался и все-таки не выдержал.

Я лежу и думаю об этом, и об этом думают, вероятно, все коммунары. Что-то чужое и злое вошло в коммуну, но мы и не подумали отступить перед этим, сдаться. Коммуна победила — иначе и быть не могло.

Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.

— Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев.

— Честное слово!

— Никому и никогда?

— Никому и никогда!

Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как дышат во сне.

— Это Борис Матвеевич достал, — еще тише, почти беззвучно, шепчет Колычев. — Я как приехал ночью к нему на Шатуру, он сразу достал.

— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.

— А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, — продолжал Ленька.

Больше они ничего не говорят.

Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!

В ПОЛЬЗУ ГОЛОДАЮЩИХ

В комнате накурено, шумно, и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки комсомольцев; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.

— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.

Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.

— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.

Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — деникинцы живыми сожгли в избе, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал у Буденного. Вот какой это человек!

На столе жестяные кружки, продолговатые пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.

Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная, с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.

Назад Дальше