— Есть что-то охота, — Жуков вытащил из-за пазухи кусок черного хлеба, два крутых яйца, и у меня первый раз в жизни при виде еды потекли слюнки.
Мы поделились с Нордом, нашли на ощупь лук и укроп, и было здорово, как никогда, есть согревшийся за пазухой хлеб и чувствовать, как терпко щекочет в горле от запаха укропа и сладко сводит скулы от нежного вкуса мокрых стрелок зеленого лука.
— Зря вы, коллега, сердитесь на деревню. Вот Пушкин писал: «Приветствую тебя, пустынный уголок, приют спокойствия, трудов и вдохновенья…» Я это начинаю понимать, — сказал я.
— Какие здесь для меня труды и вдохновенья? Одно спокойствие, — возразил Жуков.
Он ушел, а Норд неслышно бежал за ним.
«У, какой длинный и полезный день!» — подумал я, улегся в свое гнездышко на сеновале и, не успев ни о чем поразмышлять, сразу же уснул.
19
Утром меня разбудил Жуков. Дедушки дома не было.
Небо затянуло тучами, было прохладно, и мы, чтобы согреться, наперегонки побежали на пруд.
Жуков с разбега почти бесшумно нырнул, вытянув перед собой руки ладошка к ладошке, только круги пошли по зеленой воде, а под водой торпедой мелькнуло его загорелое тело, — над ним цепочкой тянулись белые пузыри.
Я тоже нырнул с разбега, но только неловко плюхнулся животом в воду. Меня сразу отнесло от берега, и я с головой ушел под воду.
Я даже не успел закрыть глаза, но, к счастью, задержал дыхание и в первый миг не смог сообразить, что вокруг меня не воздух, а вода, светлая над головой и жуткая, зеленомглистая снизу.
«Вот и все… — подумал я, выдохнув весь воздух, — вот и все…» У меня перед глазами мелькнул живой серебристый малек, и сам не знаю как, вдруг, когда коленки уже стали подгибаться, а грудь разрывала страшная тяжесть, я оттолкнулся ногами от дна, вынырнул, глотнул побольше воздуха, забарахтался, но не мог закричать от страха, перехватившего горло, и опять пошел на дно.
Все же я не закрыл глаза и успел стать лицом к пологому светлому берегу, и все во мне кричало: «Нет! Нет!» И я еще раз оттолкнулся ото дна и с удивлением почувствовал, что плыву, плыву! И в этот момент чуть не захлебнулся, но кто-то дернул меня за волосы и протащил вперед.
Я встал, обессилев, на коленки и увидел Жукова. Он размахивал руками и ругался, но я ничего не слышал. В ушах звенело, а от страшной радости хотелось плакать и, сидя вот так в воде, смотреть на небо, затянутое тучами, и на прибрежную траву и просто — дышать. Откашлявшись, я сказал:
— Спасибо, коллега. Никогда не забуду.
Я презирал себя за то, что, стоя на дне, подумал: «Вот и все. Вот и все…»
«Спасибо инстинкту самосохранения. Что бы было со мной, если бы он не сработал вовремя? Действительно, чахлое у меня тело… Но я тебя научу плавать! Я тебе такое устрою! Тебя еще не так заломит, как от дров и коромысла! Помни мое слово! Ты узнаешь, что значит быть телом! Я разовью твои руки и ноги. Лучше пусть моя голова будет находиться на широких, как у Жукова, плечах, чем на твоих худых и узких. Вот сиди в воде и мерзни!»
— Ладно. Не переживайте. Я три раза тонул. Вылезайте! Губы посинели.
— Нет! — крикнул я, ударив кулаком по воде. — Не уйду отсюда, пока не научу его… пока не научусь плавать. Не может быть, чтобы мое худое тело было тяжелей вытесненной им воды! По Архимеду! Что надо делать?
— Ну, что? Дышать ровно. Йогами и руками болтать, — сказал Жуков. — Вот так — по-собачьи. Только лучше не сейчас.
Но я, стоя лицом к берегу, уже отходил назад в воду и, когда мне стало по подбородок, оттолкнулся от дна, по-собачьи гребя руками.
Казалось, Жуков идет навстречу мне, но это я сам плыл, набрав побольше воздуха и не дыша и не веря, что плыву, и поверил только тогда, когда сучок на дне царапнул по животу и руки по локоть ушли в мягкий ил.
— Жуков! Я плыл? Ведь я плыл? — спросил я, все еще не веря.
— Плыл. Только хватит на первый раз.
Но я снова зашел поглубже и поплыл вдоль берега, стараясь не волноваться и все равно, захлебнувшись от радости и удивления, наглотался воды и с трудом доплыл до берега.
По дороге домой я, стуча зубами от холода, сказал Жукову:
— Давайте договоримся, коллега. Вы мне поможете усилить тело, а я вам помогу разобраться в кибернетике. Противно ведь иметь такое слабое тело.
— Идет! — сказал Жуков, — бежим!
20
В огороде я предложил завести «Героическую» и уселся поудобней, решив внимательно ее прослушать.
«Неужели я ее не пойму, если, конечно, Жуков не притворяется и там есть что понимать. А вдруг я — дубина?»
Жуков нажал кнопку и до отказа повернул ручку громкости.
Я старался ни о чем не думать, а только слушать, но при первых звуках симфонии вспомнил, как чуть-чуть не утонул, и вздрогнул: «Ой, что бы было?.. И эти слова неожиданно легли прямо на звучавшую музыку — «Что бы было тогда со мной?..» — и меня передернуло от ужаса и воспоминания о зелено-мглистой жуткой воде и от самого страшного чувства, которое бывает во сне, когда снится, что не можешь дышать, а вокруг полно воздуха и удушье сжимает горло все сильней и сильней, и ты, счастливый, просыпаешься, когда кажется: все… конец… задохнулся…
Эта мелодия на слова «Что бы было тогда со мной? Что бы было тогда со мной?» повторялась несколько раз то тихо, то громко, и после нее слышалось спокойное и безнадежное: «Все… конец…» Но оркестр вдруг непонятно почему кричал: «Нет! Нет!» Как будто это во мне под водой, в последний момент, побеждая удушье, все кричало: «Нет! Нет! Нет!» — и я отталкивался от дна. «Что бы было тогда со мной?! А был бы для тебя тогда конец всему на свете и для всего света конец тебя, но этого не будет, пока есть во мне хоть капелька силы и жажды подняться из зелено-мглистой жути к воздуху и к свету! Да! Да! Да!»
И когда музыка вдруг оборвалась, Жуков быстро прошептал:
— Теперь траурный марш. Так в книжке написано.
— Как? Как траурный марш? — растерянно спросил я.
Жуков не ответил, и музыка снова зазвучала, но тихо и так скорбно, что сжалось сердце и захотелось крикнуть: «Не может быть! Жуков! Он же победил! Не умер! Так не бывает!»
А скорбная музыка приближалась, и у меня комок подкатил к горлу. Все ближе и ближе, такая же скорбная, как та, что однажды доносилась до наших окон.
Умершего несли по нашей улице под моими окнами, за ним шли люди, думавшие о нем одном, и из труб, сверкающих на солнце, до меня поднималась эта музыка, и тоненько звенели стекла, и что-то обрывалось в сердце, и я не мог больше смотреть вниз на лицо умершего человека. Я успокоился, когда музыка совсем затихла и под окнами заскрежетали железные лапы снегопогрузчика, убиравшего с мостовой последние сугробы, но все равно не мог поверить, что кто-то умер…
Жуков неподвижным взглядом смотрел на черную с красным кружком посередине пластинку, а меня зло взяло на композитора Бетховена за то, что он обманул меня и оркестр, который сначала заставил бороться из последних сил до победы, а потом…
«Лучше бы не было такой музыки…»
— Жуков! — я не мог молчать. — Это же неправильно! Он победил! Мы же слышим! Он боролся до конца, как я в пруду!
21
Вдруг стало темно, ласточки попрятались куда-то, и от траурной музыки было еще страшнее в настороженной тишине.
Жуков взглянул с досадой на почерневшее клубящееся небо, быстро поставил над проигрывателем навес, а я принес из сарая дедушкин брезентовый плащ с капюшоном.
Мы накрылись им, и тут же змейкой мелькнула молния и громыхнул гром, как в первой части симфонии, и редкая россыпь первых крупных капель дождя дробно ударила по нашему плащу.
Мы с Жуковым прижались друг к другу, а дождь как будто раздумывал, идти ему или не идти, и только грохот грома стряхивал с туч самые тяжелые дождинки. Но когда музыка стала совсем тихой и невыразимо грустной, в небе вдруг рассыпалась молния, бело-голубая, с притоками, как Волга на карте, надорвался гром, и темнота стала серебряно-дымящейся от ливня, и был слышен только его свежий шум.
Потом в шум ворвался пронзительный и светлый звук труб.
Я толкнул Жукова и сказал:
— Ага! Победил! Нет, Бетховена надо поставить в один ряд с Архимедом, Можайским, Ньютоном и даже с Главным конструктором! Если глухой человек сочинил такую музыку, значит, он может быть приравнен к астроному, вслепую рассчитавшему орбиту Урана!
И вдруг мне стало стыдно от мысли, что это ведь я был глухим и считал музыку пустым траляляканьем, отвлекающим людей от разгадок тайн природы.
Меня переполняла радость и веселая сила, как будто ливень был музыкой, которую я услышал первый раз в жизни.
«И хорошо, что услышал, и еще услышу, и не устану слушать… Но почему я раньше, увидев молнию, думал только об электрическом разряде, а вот эта, сию секунду блеснувшая над головой, кажется голубой рекой с притоками, и я мог бы долго сидеть и ждать, когда она снова озарит черное небо?..»
Я заметил, что глупо улыбаюсь, уставившись на вымокшие грозди белых цветов кустарника, и на согнутые пополам струями ливня стрелки лука, и на проходы между грядками, полные до краев воды, и на рыжего жучка, замершего под переливающимся куполом пузыря… Пузыри танцуют на воде, весело мечутся, стараясь увернуться от дождинок, лопаются и назло дождинкам возникают снова… И ливень четко барабанит по крыше и глухо шуршит в ботве картофеля, и под яблонями от опавших лепестков побелела перекопанная земля, а выбеленные стволы потемнели от струек воды… И мне кажется, что вокруг нет воздуха, только кипенье, сплошной стон ливня, и хочется, чтобы он шел, шел и чтобы не кончалась радостная и свежая музыка, немного приглушенная им.
«Как хорошо, что я вслушался в нее. Ведь было бы совсем страшно, если бы я прожил до ста лет и перед смертью случайно, так же, как сегодня, увидел… нет, не увидел, а почувствовал и ливень, и траву, и деревья, и белые кусты, и пузыри, и быструю молнию, и неповоротливый гром. Это — музыка! Музыка разбудила во мне информацию красоты, и я… да, да, археолог правильно сказал: «Остановился в удивлении перед прекрасным». А если бы вообще не остановился, прожив до ста лет? Бр-р! Тогда бы я ничего не увидел и не услышал? А информация красоты так бы и осталась во мне неразбуженной?»
И не знаю почему, мне вспомнились дожди в городе, казавшиеся тоскливыми, и то, как я вообще не любил вылезать на улицу ни весной, ни зимой, ни осенью, ни летом и мечтал о временах года с ровным комнатным искусственным климатом.
«Но ведь в памяти живет природа, которую я видел и не замечал… Я же вспоминаю сейчас, как мы с отцом шли по осеннему бульвару и на голых сучьях лип после последних дождей висели капли и не падали, словно ждали, когда их тронет морозцем, и на газонах тихо тлели костры, и грустно пахло горьковатым дымком… Вот что значат дедушкины слова: «Все возвращается на круги своя». Хорошо, что я сразу возвращаюсь на эти круги и уже не прозеваю ни весны, ни зимы, ни осени, ни лета. А дедушка, и отец, и археолог тоже хороши… только говорят, а помочь возвратиться не могут. Спасибо музыке…»
Вдруг музыка кончилась, и тут же стена ливня просветлела так, что стали заметны дождинки, и я не прозевал мгновенья, когда последние из них прошуршали в листве яблонь, потом в кустах, потом капнули на ботву и всплеснулись в луже, а с крыши на землю, как эхо дождя, стекали, журча, светлые струйки…
Нам сразу стало холодно под тяжелым намокшим плащом.
— Коллега! Как хорошо! Правда? — сказал я, радуясь непрошедшему удивлению.
— Как они сочиняют такую музыку? Откуда они ев берут? — спросил Жуков.
— Додумаемся! — уверенно пообещал я. — У нас с вами работы и загадок хватит. Только давай на «ты» и не зови меня шефом. Заводи джаз, а я порублю дрова. Горох-то растет!
На стебельках гороха, прибитых дождем к земле, уже было по две пары похожих на зеленые крылышки листьев.
22
Мы шли босиком по теплым лужам, и я любовался на просыхающие крыши изб, на заборы в темных подтеках, на зыбкий пар над прогретой солнцем дорогой, на прибитую траву — на весь мир вокруг, зеленый, голубой, прохладный, радостно замерший после дождя. Очки я больше не надевал, чтобы все было так, как оно есть.
— Я люблю ходить по мастерским, но и отсюда прогоняют, — сказал Жуков, когда мы забрели во двор колхозной мастерской. Здесь ремонтировали тракторы, грузовики и комбайны, и еще всякие машины, названия которых я не знал.
— Начнется уборка, попрошусь на сенокопнитель или грузчиком на «ЗИЛ», — размечтался Жуков, — а если не пустят, сбегу в город.
— Напрасно, — сказал я, — тут, знаешь, сколько дел? Все автоматизировать нужно. Читал про лазеры и мазеры?
— При чем тут деревня? — Жуков сплюнул с досадой. — Тут к трактору близко не допускают, не то что к лазерам и мазерам!
— Все равно надо бороться и предлагать! Конечно, от школы никуда не денешься, но потом — институт и, смотришь, ты изобретаешь комбайн-лазер. Его луч срезает пшеницу. Р-раз — и все поле повалилось. Только собирай.
— А пшеница же загорится от луча? А?
— Этого я не учел, — сказал я, — но додуматься можно.
Мы подошли к кузнице. Возле нее подковывали лошадь.
— Все, родимая, пошла! — сказал кузнец, взъерошив рыжую челку лошади. И лошадь пошла, осторожно припадая на подкованную ногу. Наверно, она чувствовала себя, как я в новых ботинках. Потом ей надоело хромать, она подумала, что, конечно, жалко пачкать обновку, но ничего не поделаешь: все-таки веселее пробежаться рысью, чем думать без конца о новой подкове, — и затанцевала на мокрой траве, заржав от радости.
А из кузницы доносились удары, тяжелые и приглушенные, потом звонкие и частые, с отстуком. Мы с Жуковым заглянули в дверь, и нас обдало жаром и ослепило раскаленным добела искристым углем.
Два кузнеца ковали какую-то деталь, похожую на лапу. Они не замечали нас, и лица у них были разгоряченные и немного торжественные. Я загляделся на них. И сказал Жукову, с завистью смотревшему на кузнецов:
— Да… археолог прав… тут есть опасность… Что будет с кузнецами, когда их место займут роботы? Они же затоскуют. Что тогда? Я об этом не перестаю думать. Я сам люблю рубить дрова. Надо сделать так, чтобы человеку при сплошной автоматизации было приятно быть человеком. Ничего. Что-нибудь придумаем… Давай попросим у них поковать…
— Что ты? — шикнул на меня Жуков. — К ним сейчас не подходи! В другой раз. Пошли.
Мы немного побродили по двору мастерской, забирались на место комбайнера, вертели штурвал, а у меня в глазах все еще прыгали золотистые искорки, оттого что я долго смотрел на раскаленный металл, и в памяти возникала музыка тяжелых и звонких с перестуком ударов по наковальне.
Потом Жуков предложил сходить на ферму взглянуть на Мордая — племенного быка, которого должны были увезти на выставку.
Бык стоял на огороженной березовыми жердями площадке и, казалось, дремал — огромный, черный, лоснящийся на солнце, с кольцом в носу и с курчавой челкой между широко расставленными рогами.
— Это, наверно, таких быков брали за рога наши прадеды? — сказал я.
— Его грузовиком не стронешь с места. Мордай! Ну-ка, поворачивайся! — Жуков перелез через изгородь, схватил быка за рога, но тот даже не вздрогнул и смотрел на нас добрыми глазищами и моргал смешными выгоревшими ресницами. А с губы у него капала пена.
— Жуков! Вон красный платок какой-то! Это — мулета, а ты похож на матадора. Давай его расшевелим. — Я снял платок с жерди и тоже перелез через изгородь. — Помнишь, в кино? Вот так делал матадор. Тор-ро! Тор-ро!
Мордай уставился на красный платок, который я растянул во всю ширину рук, как мулету, но не тронулся с места и совсем не злился.
Я семенил перед ним на цыпочках, словно матадор, припадал на одно колено, чувствуя и ужас, и восторг и готовясь ловко увернуться, и кричал до хрипоты: «Торо! Торо! Мордай!» Но огромный бык добродушно пережевывал жвачку, а Жуков хохотал.