— Вместе… Непременно… — кивает мне Иван Спиридоныч, а пирог уже доеден и нам надо уходить.
Мы покидаем избу, спускаемся со ступенек высокого крыльца, и ночь вокруг нас все такая же серебристая, месячная. А Иван Спиридоныч с Лизаветой все стоят и стоят на крыльце, все смотрят вослед нам, пока мы не скрываемся за углом избы другой, соседней.
ЗОЛОТАЯ РЫБКА
Зима у нас давно, да все наваливались то оттепель, то ненастье.
А нынче, не успел я проснуться, бабушка говорит веселым голосом:
— В окошко глянь!
Я вскочил, глянул, а там — синева, солнце, деревья в розовом инее и по яркому снегу бежит к нашей избе Даша Сапожкова.
Я сам тут моментально повёртываюсь, натягиваю обувку, одёжку, толкаю плечом крепкую, настылую за ночь дверь. Добрая бабушка едва успевает крикнуть вослед:
— Обедать хоть приходи… Поскакал, не пивши, не евши…
А я уж стою на снегу у крыльца, там рядышком и Даша. Из-под толстой, бело заиндевелой шали у нее — только синие глазища. Она радостно ими сияет, торопливо спрашивает:
— На корытце поедем?
— На нем! Вот оно! — еще быстрей отвечаю я и вытаскиваю из-под крыльца липовое, долбленое корытце. Раньше бабушка кормила из него поросенка, да потом оно треснуло и, стянув трещину веревкой, бабушка преподнесла корытце мне: «Зимой на горке оно станет лучше всяких салазок!»
А горка у нас отличная, крутая. Это даже и не горка, а самая настоящая гора. Она ныряет сразу за деревней в луговую долину. Летом мы, ребятишки, вослед за взрослыми бегали сюда ворошить, сушить сено, плескались в здешней родниковой речке. А теперь и долина вся белым-бела, и речка там спряталась под снег, под лед. Речные излуки обозначены лишь морозно-серебристыми купами прибрежных верб.
На краю крутизны я лихо обсёдлываю корытце, кричу Даше:
— Садись и ты! Держись за меня!
Даша ничуть не пуглива, но тут сомневается:
— Вдруг в речку залетим? Вдруг лед треснет?
Я бью пяткой валенка по снегу, добиваюсь до твердой мерзлоты:
— Во! Землю заковало! А, значит, и речку… Поехали!
Дашины руки опускаются мне на плечи, она садится за моей спиной; и — ш-шых-тых-тых! — со стуком, со свистом по снеговым кочкам, по сугробам корытце несет нас под кручу, прямо в белую с белыми вербами глубину.
Низехонько навислые над берегом вербы осыпают нас легким, как пух, инеем. Мы выносимся на речную гладь. И хотя Даша ахает, лед под нами надежен, прочен. А за корытцем по снегу, по льду пропахана чистая, зеркальная дорожка.
Мы дружно хохочем; мы, черпая голенищами валенок глубокий снег, карабкаемся по сугробам опять вверх. И снова да снова летим с горы. А когда уморились, от снежной пыли да от беготни измокли, то решили глянуть, что делается в речке под нашими дорожками. И не успели уткнуться в прозрачный лед, я тут же воскликнул:
— Рыбка!
— Золотая! — подхватила Даша.
А подо льдом в тихой воде, в такой тихой, что и темно-зеленые водоросли там почти не колышутся, — стоит, никуда не плывет в самом деле золотисто-нарядная, красноперая рыбка. Она там только щечками-жабрами едва приметно дышит, а так — будто задумалась о чем или чего-то упорно ждет.
Недвижности такой я не вытерпливаю, говорю негромко:
— Рыбка, рыбка, шевельни хвостиком…
И она хвостиком чуть-чуть поводит, а Даша изумленно уюйкает, просит рыбку сама:
— Шевельнись, пожалуйста, еще раз…
Но рыбка теперь, как подо льдом над тихими травами стояла, так по-прежнему спокойно и стоит.
Тогда вновь говорю я:
— Шевельнись, шевельнись… Неужели не слышишь?
Рыбка хвостик изгибает, оборачивается ко мне всею мордашкой, таращится на меня чуть выпуклыми, ясными глазами.
Даша хватается за мой рукав:
— Ой! Тебя-то она слушается в самом деле! Она, похоже, совсем как в той книжке про рыбака и рыбку, что мы недавно читали… Похоже, она не только красивая, золотая, а, может быть, и волшебная!
Я хотел было сказать: «Ха! Шутишь?», но Даша так и дергает, так и дергает меня за рукав:
— Пока рыбка не скрылась, давай попроси ее сотворить что-нибудь чудесное… Ну, что-нибудь такое, чего у нас тут не бывало и нет… Придумывай, проси скорей, пока рыбка не умчалась!
А у меня у самого в голове все так и замелькало, завертелось колесом. «О чем, — думаю, — просить-то?» И второпях придумать ничего не могу. В мыслях все те же самые чудеса, что мы вычитали из книжки про рыбака и рыбку.
«Вот, — вспоминаю, — там были сначала пустой берег, землянка-развалюха и треснутое корыто. Похожее на корытце наше с Дашей… Затем была изба, схожая, должно быть, с бабушкиной… А потом вдруг — терем! Терем, хотя и прекрасный, но со злою, драчливою старухой… А вослед за теремом были дворцовые палаты с такою уж грозною стражей, что даже — все при топорах!.. Ну, а под конец — опять землянка, расколотое корыто и пустой берег. Пустым он пустой и в него бьет черным-черная морская буря…»
Я как про пустоту-то эту подумал, так даже вздрогнул. На ноги вскочил, голову запрокинул, смотрю с речки на берег на свой, на высокий, на родной. Смотрю, боюсь: не исчезла ли вдруг ни с того, ни с сего и наша деревенька…
Но вижу: вся она в березах белых, вся в снеговых уборах — стоит! Над нею печные дымки поднимаются, всплывает столбиком голубым дымок и над бабушкиной избою.
И мне, на льду, на снегу уже измоклому, уже давно озяблому, так и кажется, что оттуда по воздуху морозному прямо сюда, на речку, веет домашним теплом и утренним, горячо, вкусно пропеченным хлебом.
И я оборачиваюсь к оконцу в речке, хочу сказать рыбке: «Ладно… Уплывай восвояси. Ничего мне пока что не надо!» А рыбки уже и не видать. В темноватой глубине подо льдом лишь мелькнула в последний раз далекая золотая искорка.
Даша тоже на ноги встает, Даша тоже зябко ежится, но вдруг смеется:
— Эх, ты! Долго думал… Чудо-счастье упустил!
— Ничего не упустил! — озяблыми губами улыбаюсь и я. — Подхватывай корытце, побежали к моей бабушке отогреваться да сушиться. У бабушки сейчас и безо всяких чудес замечательно. Особенно, когда прямо с улицы, с холода заберешься на только что истопленную печку, да и опять там возьмешь в руки книжку со сказками.
БАБУШКИНЫ БЛИНЫ
Говорят, кто блинов не едал, тот и Масленицы не праздновал.
У меня, маленького, праздник такой был, были и блины. Причем, блины чуть ли не волшебные! А становились они такими оттого, что затевала их моя бабушка на лад тоже почти волшебный, да еще и секретный.
Сам я бабушкино блинное чудодейство подглядел случайно.
В ночь на Масленицу спал я на печке, пробудился от странного говора в избе. Свесил я вниз голову и вдруг вижу: сквозь прибелённое морозцем окошко смотрит месяц. Смотрит пристально, как живой. А бабушка почему-то не на кухонном столе, на подоконнике помешивает что-то ложкою в квашонке для теста, подставляет ее под сияние месяца, вполголоса чуть ли не поет:
Месяц, ты мой месяц,
Небесною дорожкой
С высоты высокой
Сойди ко мне в окошко!
Лучиком серебряным
В квашонку окунись;
Сделай, чтобы утром
Блины все удались!
И месяц на самом деле как бы шевелится, так и льет лучи в квашонку к бабушке. Бабушка благодарно кивает ему: «Спасибо, месяц-месяцoк, спасибо! Поздравляю и тебя с праздничком!»
Ну, а я на все на это с печки таращусь, дивлюсь. Бабушка мое шевеление слышит, задергивает окошко занавеской. Затем, встав на печной приступок, она поправляет обеими руками жаркое изголовье подо мной:
— Разве не спишь?
— Может, сплю, а, может, и не сплю… — бормочу недоуменно я. — Ты вот зачем с месяцем разговариваешь? Колдуешь что ли?
Бабушка торопливо усмехается:
— Что ты, что ты! Это тебе приснилось!
— Ничуть не приснилось… Я же слышал, как ты поздравляла его с Масленицей, как просила удачи на утрешние блины…
Но бабушка уходит от объяснений ловко:
— Об утрешних блинах речь утром и пойдет! А теперь еще потемки. Давай досыпай, спи!
И бабушка начинает меня ласково поглаживать ладонью; постепенно я угомоняюсь; на печке мне становится опять сонно, — я задремываю вновь.
Пробудило меня яркое утро в избе, приманчивый запах горячей стряпни. Я откинул одеяло, спрыгнул на пол. Передо мной стол, на нем белая скатерть, на скатерти на тарелке — высоченная стопа блинов.
Бабушка печку уже истопила, от хлопот она вся румяная, распаренная, при том — очень веселая. На ней праздничная в голубых горошинках кофта, она и мне говорит:
— С праздничком, милый засоня, с доброй Масленкой! Давай умывайся, наряжайся да за приятное дело принимайся!
А приятное дело — это садиться за теплые блины.
Умытый, в отглаженной рубашке, я сижу за столом напротив бабушки. Мы обмакиваем блины в густую сметану, дружно уплетаем их. Я жмурюсь от сладости, с полным ртом кое-как выговариваю:
— Ох, бабушка! Этакой вкусноты я раньше и не едал!
В словах моих правда, бабушка радостно кивает:
— Стало быть на блины у меня все ж таки — удача!
И только она про удачу сказала, так я тут ночные чудеса и вспомнил. Из-за стола выскочил, кинулся на кухню, схватил квашонку, в нее уставился, — даже наклонил к свету, к яркому окошку.
Бабушка кричит:
— Что там ищешь? Что?
Я отвечаю:
— Серебряный лучик! Лучик от месяца, с которым ты разговаривала, волшебничала! Который тебе помогал зачинать блины!
— Ну и как? Нашел? — смеется бабушка.
— Нет, не нашел… Теперь там только чистое донышко да отсвечивает из окошка, золотится солнышко.
— Вот и славно! Побежал по серебро — прибежал к золоту! — улыбчиво, лукаво по-прежнему путает меня бабушка.
И манит рукой еще ближе к окошку:
— Полно тебе ворошить ночные сны, хватит разгадывать бабушкины секреты… Лучше на улицу глянь! Смотри, широкая-то Масленица по всей по деревне покатилась! С молодым народом, с гармонью, с плясом и с твоими дружками-ребятишками… Да все торопятся на горку, все — на горку! Беги и ты не отставай. А потом зови самолучших приятелей к нам на угощение.
И тут я — на плечи пальтецо, на голову шапку! — в сенях подхватываю саночки, лечу, грохочу с крыльца на улицу.
Я мчусь по снеговой, ослепительной, тоже ярко вызолоченной мартовским солнцем дороге. В конце улицы галдят мальчишки, визжат девчонки, хохочут девушки и парни, напевно заливается, вспыхивает алыми мехами гармонь. Там идет катанье с такой крутой у нас горы, что лишь у самых смелых не замирает дух.
Вот туда, в эту общую радость я и бегу, спешу. Бегу не только, чтобы лихо, с ветерком пронестись под гору на санках, но и похвалиться дружкам, какие у моей бабушки нынче блины.
Блины поджаристые, блины — чистое объеденье! А самое главное, — затеянные на лад совсем, совсем почти волшебный. Ведь пускай мне бабушка о ночном своем чудодействе так и не призналась, но я-то все равно это видел собственными глазами!
САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ МАСЛЕНИЦЫ
Масленица в нашей деревеньке шумела уже второй день. Мы с бабушкой сидели дома за столом, за горячим самоваром, доедали разогретые на сметане, вчерашние блины. Мы их запивали чаем из синих чашек, а в окошко к нам, отражаясь от подталых, но все еще белых сугробов, так золотым потоком и врывался чистый утренний свет.
Улыбчиво щурясь от этого света, бабушка, вся от блинов, от горячего чая разрумяненная, нежданно передо мною, перед мальчонкой, пустилась в приятные воспоминания, рассуждения:
— Про настоящую-то Масленицу теперешняя молодежь ничего и не ведает толком. Ничего не знает, кроме блинов, танцулек да катанья на лошаденке, ежели таковая где уцелела… А ведь раньше и катались не просто так! Особенно — с гор на саночках. Особенно вот в такой, как сегодня праздничный вторник, что прозывается — Заигрышем. Да Заигрышем не только веселым, а еще и — счастливым! Потому как в этот вот день многие девчоночки и пареньки выведывали, а то и навсегда находили свое счастье. Совместное!
— Что за совместное? — опускаю я чайную чашку на стол, смотрю на бабушку.
А она от приятных воспоминаний расчувствовалась совсем:
— Тогда примета такая была: с каким пареньком какая девчурка на санках кататься предпочтет, значит, той парочке и быть дружной на весь их век, делить всю жизнь одно общее счастье… Я сама во свое молодое время как в Заигрыши-то с твоим дедушкой прокатилась, так навсегда вот с ним и подружилась.
И тут бабушка вдруг взглядывает на меня как бы с испугом, даже прикрывает рот ладошкой:
— Ой! Чего это я! С тобой, с малолетком, пустилась в разговоры этакие… Тебе об этом — еще рано!
И кивает в сторону кухни:
— Лучше неси-ка блинов на добавку. Они на печном шестаке.
Я на кухню шагнул, а там у нас тоже окошко. Из него вид на спуск в обширную, всю под снегами, речную долину. И на гребне спуска близ самой нашей избы стоит, придерживает саночки Пашка Тетерин.
Он придерживает, улыбается, а к нему, на его саночки верхом, усаживается Даша Сапожкова!
Садится к Пашке та самая Даша, с которой мы, когда у меня еще и собственных санок не было, очень прекрасно катались на поросячьем корытце… Усаживается к Пашке та самая Даша, с которой мы вдвоем лишь, безо всякого Пашки, высматривали сквозь ледяные оконца в речке под горой золотую рыбку. И, хотя ни о какой такой дружбе тогда не говорили, но знали, но понимали: мы двое — друзья! А вот теперь, по толкованиям бабушки моей выходило, в счастливый-то день Масленицы получалось, что наибольший друг у Даши — не я, а Тетерин Пашка!
И тут я вихрем в избе пролетаю мимо бабушки, — как ноги в валенки всунул не помню! — и вот со своими теперь санками, излаженными для меня моим добрым сродником дядей Мишей, стою на вершинке того снежного склона.
А Даша с Пашкой успели съехать оттуда, потихоньку обратно подымаются, беседуют меж собой куда как по-приятельски.
Скажу прямо: у меня от такой картины переняло дух.
У меня даже закололо внутри, но — ничего — стою, молчу, их жду.
Они ко мне поднялись, Даша, как ни в чем не бывало, смеется:
— Привет! И ты здесь? А мы, видишь, уже катаемся.
— Вижу, что ТЫ катаешься… — тугими от злости губами выговариваю я. — Все вижу! Да только катает-то тебя Пашка там, где хоть бы хны съедет любой карапузик. А вот рядом есть такая круча, что с нее можно лететь почти как по воздуху!
— По воздуху, вниз башкой… — буркнул, вмешался Пашка, да еще и добавил: — Чего ты расхорохорился? Перед кем выставляешься? Перед ней что ль?
И он показывает на Дашу, а мне теперь все нипочем, я ору:
— А хоть бы и так! Вот проложу новый, гожий только для самых отважных путь, и она запросится на саночки не к тебе — Тетере! Она тебя, Тетери, куда как похрабрей!
И, не говоря больше ни слова, кидаюсь к тому месту, где спуск к реке обрезан в самом деле головокружительной кручей. На ее узких, убегающих вниз, уступах снежные сугробы держатся едва-едва. Я бросаюсь на санки плашмя, лечу в эту белую пропасть. Но лечу всего, может, миг. А потом, весь в облаке пыли снеговой, чувствую лишь как санки колотятся, бьются о какие-то бугры, каменья, и вот — удар, еще удар! — и санок подо мной нет. Я только сам, один, качусь катом, стукаюсь головой, руками, ногами обо все льдистые кочки на моем стремительном пути.
Наконец остановился, открыл глаза, хочу встать, а в колене дикая боль. Гляжу вокруг — санки мои едва торчат из снежной осыпи; смотрю на крутизну вверх — там Пашка приплясывает, кричит: