— Эх! — говорю я ему вслед: — Не догадался сделать домик-скворешню… Тогда бы певун этот жил над нашими окошками. Ну, ничего, изготовлю на будущий год!
Тем временем — и я возле щелястого, серого угла баньки, и надобная верба свисает прямо надо мной.
На вербных ветках коричневые, гладкие коробочки. Из них выткнулись бело-серебристые барашки. И я совсем было собрался исполнить просьбу бабушки, да глянул вниз, под крутой уклон оврага. А там — молодая, зеленая трава, мокрый береговой песок, бурливый ручей, быстрые струи его сверкают под солнышком ярче зеркала.
И над ручьем — еще одна верба. При этом такая верба, что видать издали: барашки на ней не просто пушистые, не просто посеребрённые, а каждый барашек — ну прямо-таки с орех!
Я так на сапогах туда мигом и скатился. «Вот, — думаю, — бабушке радость!» И, встав на береговую, хлипкую, у самой воды кочку, тянусь к навислым над ручьем веткам. А чем от берега дальше, тем барашки на ветках крупнее. И я наломал целую охапку, собрался сломить самую последнюю, самую приманчивую веточку, да тут сапоги мои неладные с вихлястой кочки — шурых! — сорвались, и я — буль! бух! — сижу в воде.
Я рухнул, весь окунулся, потом вскочил. Воды мне — до подмышек. Студёный поток вокруг меня бурлит, клокочет, надо из него вылезать, да вот — не получается!
Пробую шагнуть — широченные, как вёдра, и полные воды сапоги с ног сползают — я боюсь их утопить. Хочу прихватить голенища руками, но в руках — ветки. Если их выпустить — уплывут вместе с потоком. И тогда я горько закричал:
— Ба-а-ба!
А бабушка уже и сама стоит у баньки над оврагом. Как она с этакой быстротой здесь очутилась, даже не понятно. Скорей всего прибежала не на вопли мои, а, зная мой не шибко-то послушливый характер, решила просто-напросто устроить мне проверку.
И вот — проверила, и вот — увидела…
И вот ахает, в калошах на босу ногу в овраг спускается, враз обеими руками из ручья меня вместе с обувками, вместе с пучком веток выхватывает, да так — в беремени, в охапке — и тащит из оврага.
Она тащит меня, а я ветки держу, заполошно думаю: «Вот тебе и — устроил для бабушки радость! Вот тебе и барашки крупнотой с орех! Достанется теперь на орехи самому!»
Я и дома, когда переодетый, сухой оказался под старым шубяком на печке, все равно лежу да жду проборки неизбежной.
Но и вдруг слышу: входит к нам в избу шустренькая, старенькая, ко всему всегда чересчур любопытная, бабушкина приятельница Полинушка.
Она входит, на столе в кринке огромный букет вербы должно быть сразу видит, восхищенно спрашивает:
— Ой-ой! Где такую пригожесть нашла?
— Там нашла, откуда еле с ношей выбралась… — отвечает бабушка. Отвечает, и вроде как усмехается. Я же у себя на печке опять виновато, тревожно дух затаиваю.
А Полинушка вновь свое:
— Ой! Дай и мне хоть веточку! Я ее ради завтрашнего дня к самым иконам, на божницу, поставлю… Вот только жаль, не свячёная она! Окропить ее святою водицею у нас тут некому, церквы близко нет…
И тут бабушка говорит совсем для меня нежданно добрым, нежданно улыбчивым, веселым голосом:
— Ничего, Полинушка, ничего! Считай, верба эта и освятилась маленько! Ее внучек мой вместе с самим собою вот только что в чистом ручейке искупал, освятил. Капельки-росинки на барашках и теперь еще светлым светом светятся!
И слышу, бабушка идет к печке, нашаривает торчащую из-под шубяка мою голую пятку, слегка щекочет ее, потом встает на приступок и заботливо, еще теснее, теплей, укрывает меня шубяком до самых плеч.
ТЕПЛЫЙ БЛАГОВЕСТ
Пасха. Светлое Воскресение. Мы собираемся в гости к подружкам бабушки в село Николо-Ширь.
Путь предстоит не близкий, выходить надо рано, но бабушка накануне сказала, нарисовала мне такую вот картину:
— В селе и теперь старая церковь цела. Везде уж позакрыли, а эта еще цела. По святым дням службу служит. И на ее колокольню, к ее звонам в нынешний праздник, как прежде, допускают любого парнишечку.
— Меня тоже допустят? — зажегся я вмиг от этаких слов.
— И тебя, мальчика… — заверила бабушка. — Поблаговестишь в честь Светлого Воскресения ежели не в колокол великий, то в малые — непременно. Малые-то звенят даже малиновей, веселее больших!
И вот в путь с бабушкой я собрался охотно, живо, хотя и не выспался. А на улице рань такая, что ни праздничных звуков ниоткуда не слыхать, ни праздничных людей нигде не видать. Только на пороге своей избы, на крыльце, стоит, поглядывает на чуть розовеющее небо, подымливает махорочной самокруткой мой приятель и бабушкин сродник дядя Миша.
Бабушка перекладывает из руки в руку дорожную кошёлку, машет ему:
— Христос Воскресе!
— Воистину! — ответно улыбается с крыльца дядя Миша и сразу спрашивает: —Куда наладились? Неужто в Николо-Ширь?
— Ясно дело! — кивает бабушка и зовет дядю Мишу с собой. Но тот вдруг говорит:
— Да туда ведь пока что не пройти…
— Как так? Отчего? — застывает было на месте бабушка.
— Оттого, что водополье с луговых дорог еще не сошло. Застрянете там, закупаетесь.
— Ну-у, — не верит бабушка, — авось не закупаемся. Мы луга обойдем горами, лесом.
Но дядя Миша говорит, что и в лесу полно воды. Что лучше бы мы отмечали праздник дома, а его бы, дядю, — хе-хе! — пригласили бы на пасхальный кулич да на махонькую стопочку. А он бы потом пригласил и нас.
Заслышав про стопочку, бабушка принимает за шутку вообще дядины Мишины слова:
— Не сбивай нас с доброго-то пути, не сбивай! И не задерживай. Я этот поход внуку обещала!
И как только мы вышли из деревни, так бабушка сразу и повернула прямо в горы, к лесу.
Правда, горы у нас — горы не совсем. Скорее это холмы, увалы. Но с увала на увал спуски да подъемы круты, часты, и ельниками они заросли такими дикими, глухоманными, что идешь тут, тащишься меж темных дерев и сам себе кажешься совсем крохотным потеряшкой, мальчиком с пальчик.
Да это бы еще ничего… А вот самая-то загвоздка теперь в том, что не успели мы с бабушкой в самую первую, меж увалами, ложбину спуститься, а оттуда, словно из погреба, так влажным холодом и несет.
И поперек дороги нашей бурлит, шумит, заливает прошлогодние колеи широченный поток. Сам он — глубокий, темный, по нему — белая пена.
Бабушка отломила от придорожного куста длинную ветку, в текучую воду потыкала, ветка везде скрывалась почти вся. Бабушка вздохнула:
— В самом деле здесь не пройти…
Я заныл:
— А как же звоны малиновые? А как же благовест? Неужто поворачивать обратно?
Бабушка говорит:
— Попробуем повернуть напоперёк! Вверх, через самый угор. Далее — лугами. Может, все ж какая стежка в лугах и не затопла… Только если и там не пофартит, ты уж, пожалуйста, больше не ной.
— Не буду… — обещаю я, плетусь, чавкаю сапогами по грязи вослед за бабушкой. А она выводит и выводит меня из этого лесного погреба все выше да выше.
И вот — под ногами сухо, вокруг вместо темных елок молодые березки, на них первая, клейкая листва, обочь тропки свежая травка, среди нее голубые звезды подснежников-перелесок, фиолетовые соцветья медуницы. И все-все уже ярко, золотисто освечено утренним солнцем. Мы — высоко над лугами, на угоре мне еще неведомом.
На угоре этом я оказался впервые, и так и ахнул от простора, который вдруг развернулся передо мной. А еще я ахнул от того, что и здесь, во всю ширь поднебесную, расплеснулись такие воды вешние, что преодолеть их можно было только на крыльях.
— Да! Лишь на крылышках… — сказала и бабушка. И, опасаясь как бы я снова не занюнил, приутешила меня: — Ну что ж… Этакое водополье бывает не на каждую Пасху. Не расстраивайся, скрепись! Ты еще — маленький… Ты еще и до новых Светлых Воскресений доживешь. А теперь давай тут на угоре, на солнышке посидим; может, благовест, за которым шли, услышим и отсюда.
Бабушка усадила меня рядом с собою, подала мне из кошёлки крупное, приятно тяжеленькое, крашеное луковой шелухою яичко. Достала и соль в бумажке. И только я хотел яичко обо что-нибудь тюкнуть, начать его чистить, как вдруг слышу: далеко-далеко будто кто брякнул серебряной ложечкой в тонкую чашечку, и к нам донеслось: «Динь… Динь…» И чуть погромче: «Бом-м… Бом-м…»
Я загородил от солнца глаза ладошкой, стал смотреть в ту сторону. А там, за ширью половодья, на краю окоема, на таком же, как наш, высоком, но и на далеком угоре стоит узким, белым пером светлая колоколенка. Звон серебряный, малиновый летит к нам оттуда.
Он доносится до нас, когда с той стороны тянет легкий ветерок. А когда ветра нет, то звона не слыхать. Зато рядом с нами в теплых березах насвистывают мелкие, шустрые птахи, гудят, стукаются о клейкую листву летучие жуки, и где-то совсем не далеко безо всякой остановки кукует кукушка. Я хотел было крикнуть: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить осталось?!», да тут опять напахнуло ветром и, странное дело, к звону далекой, за вешними водами, колоколенки нежданно прибавился и другой звук, почти тоже колокольный. Только шел он не с берега дальнего, а с высокой высоты, с небес.
Мы с бабушкой вскочили, смотрим вверх, в голубую вышину. А там летят стройным клином гуси. Летят, голосами радостно звенят:
— Клинг! Клинг! Клинг!
Я сам радостно кричу:
— Бабушка! Бабушка! Они тоже что ли в честь Светлого Воскресения благовестят?
Бабушка радуется не меньше меня, отвечает:
— А как же! В честь Светлого Воскресения благовестит все! Благовестит колоколенка за рекой, благовестят травы, цветы, птицы и даже твой сейчас веселый голосок!
И бабушка, не спросясь, трижды меня целует, говорит мне, как говорила утром дяде Мише:
— Христос Воскресе!
И мне светло, и так тепло-тепло…
ВЕСНА ЖИЗНИ
Вспоминается мне теперь и первая моя дорожка в поле.
Было это по бабушкиному календарю на Егорьев день, в начале мая.
Я, маленький, просыпаюсь, а в избе у нас тихо. Лишь за окном едва шебуршат по стеклу весенние листья черемух. В них прыгают, мешаются с зелеными тенями солнечные пятна. Свет играет и на крохотных, с булавочную головку, бутонах. Взорваться искрами-лепестками бутоны еще не готовы, зато я сам взрываюсь криком:
— Не разбудил!
Это я — про своего родного дядю Геннадия, старшего сына бабушки. Он насулил мне: «Подниму утром рано, заведем трактор, поедем вместе на посевную». И вот — поехали… Вот — завели…
Но возмущаюсь я только миг. Хватаю горбушку хлеба с кухонного стола, и подо мною гремят ступени лестницы в полутемных сенях.
А дальше — высоченные облака над головой, под ногами мягкие, зеленые лапки гусиной травы. Еще дальше — деревенская околица, за околицей — синь, простор.
В просторе по пологим холмам свежо и четко темнеют пашни. Там рассыпались живыми точками люди. Там, хлопотливые, издали будто муравьишки, двигаются машины, конные подводы — наша деревня вся в полевых делах.
Гул знакомого мне трактора я слышу на бегу. Да вот он и сам сверкает звеньями гусениц мне навстречу.
За ним сцепка из трех бурых от пыли сеялок. Вместе с ними трактор как бы еще больше ширится на ходу; он растет, приближается ко мне.
Вот на прицепе я различаю двух мужиков — сеяльщиков, деловито пригнувшихся к ящикам с зерном. Вот в кабине за рычагами вижу дядю Геннадия.
Став теперь совсем великаном, трактор обдает меня жаром, оглушает задорным рёвом и, тормознув на границе полевой межи, на повороте, круто подставляет мне стальной бок.
Дядя Геннадий — молодой, веселый, сильный. Он свешивается из кабины, вдергивает меня вверх за руку, дает место рядом с собою, сам хохочет:
— Явился, засоня? Привет!
— Я не засоня. Это ты меня не разбудил.
Дядя улыбается по-прежнему:
— Не разбудил, оттого что пожалел. А еще знал: все равно примчишься… Ну, поехали!
И трактор катит грузные сеялки, катит запыленных сеяльщиков-мужиков по рыхлым бороздам обратно, дальше, и мне возле дяди самому весело.
На горизонте лениво шевелится лиловая туча. Она грузнеет, ворочает боками, идет при безветрии к пашням медленно. Да все равно дядя Геннадий начинает волноваться.
— Эх, — кричит он, — вот бы отсеяться под самый дождик! Каждое наше зернышко так бы сразу в рост и пошло!
Но прибавлять скорости он права не имеет: за сеялками тогда останутся огрехи. И дядя лишь беспокойно все взглядывает через окошко кабины на тучу. Ну, а когда кончается зерно в сеялках, дядя вылетает из кабины пулей, вместе с мужиками подтаскивает запасные мешки с семенной пшеницей. Даже и я тут выскакиваю, даже и я тут безо всякого приглашения хватаюсь за тугие углы увесистых мешков.
Потом мы вновь рулим, вновь нет-нет да и смотрим на мгновенные, яркие, но пока что беззвучные просверки коротеньких молний в той, лиловой туче.
И вот — делу конец! Сквозь шумное зеленое прутье трактор ломится через межу под густые березы.
Мотор смолкает, дядя кричит:
— Ай да молодчики мы!
И тут грохает гром. Сеяльщики, накрыв головы опустелыми мешками, кидаются к нам. Их — двое, они большие. В железной кабине теснота, да все равно нам всем здесь уютно, славно.
Дождь ударяет сначала сплошным обвалом. Кабина звенит, будто на нее рухнул целый водопад. Засеянное поле невдалеке от нас, листва на ветках прямо перед нами так и дымятся брызгами. А когда ливень идет на убыль, все начинает сверкать, как новенькое.
Дышится легко. В раскрытой настежь теперь кабине пахнет березовою смолкой, влажным теплом земли, мокрою травой. Жаворонки так и сыплют, так и сыплют с быстро голубеющей выси звонкие трели. Дядя оборачивается туда:
— Радуга! Радуга! Гляньте, радуга! В году — первая!
Мы все глядим теперь только на пронзительно-синее небо, на семицветную арку над березами, и один из сеяльщиков говорит:
— К урожаю…
А второй сеяльщик — бородатый, пожилой — вылезает из кабины на вымытую до зеркальности сталь гусеницы, запрокидывает лицо к последним летящим каплям. Запрокидывает, смеется, басит:
— Вот он и месяц май — одно дело сделал, другое затевай… Вот она, братцы, и опять настоящая весна жизни!
СОЛОВЬИНОЕ УТРО
Самый лучший месяц в году — это опять же май!
Вот я, мальчик, спозаранку на крыльце нашем, — небо над головой чистое, деревня вся в белом цветении черемух, воздух такой — будто пьешь свежую, ключевую водичку.
С высоты крыльца видать пологий угор. Под ним светлые излуки реки, привольная луговина. Там по молодой, яркой зелени ходит пёстрое стадо. Рядом с маленькими издали коровками на маленькой рыжей лошадке — пастух. Он, как я, тоже обернулся к солнышку, даже скинул фуражку и, должно быть, во всю улыбается доброму началу сегодняшнего дня.
Но, возможно, он улыбается и оттого, что вспомнил утро другое, совсем недавнее. Утро, когда он, пастух Митя, по прозвищу Митя-Флотский, совершенно еще молоденький, ловкий, в тугой тельняшке — но, жаль, однорукий; другую-то руку на войне оставил! — впервые по этой весне выгоняет здешнее стадо на луговой простор.
Коровы топочут по деревне дружно, во все глотки не мычат, а прямо-таки заливаются, трубят, ликуют. Митя, браво посиживая в седле на лошади, колышется над рогатым строем командир командиром, а обочь этого «парада» поспешают трусцой деревенские хозяйки.
И хотя у них с Митей все уже оговорено, переговорено сто раз, они теперь, на ходу, суют и суют Мите всяческую в тряпичных узелочках свежую стряпню, искательными голосочками Митю просят: