Тимка подбежал к нему, крутнул, катнул — и успокоился: дупель был что надо! Только, правда, пухловатый получился, ну это ничего — даже красивее так. Больше всего Тимка боялся, что дупель лопнет. А такое случается. Даже у дяди Антона первый дупель лопнул. Дед, который учил его, рассердился страшно, сказал в сердцах: «Не стать тебе мастером!» — хотя и сам был виноват: крепко подвыпил перед этим и пережал клепку. Дядя Антон чуть не плакал тогда от обиды: лопнувший дупель — плохая примета.
— Тебе повезло, браток! — сказал дядя Антон и сел строгать клепку.
Тимка принялся выпиливать из сколоченных досок донья. Это тоже не просто. Пила не слушалась, старалась увильнуть от вычерченного циркулем круга. Рубашка на спине Тимки опять взмокла, глаза пощипывало от пота, да еще муха привязалась — крутится у самого носа. Тимка упрямо не выпускал из рук пилу, будто она живая и он не хочет ей уступить: я тебе покажу наших!
А на душе у него — как перед большим праздником. Он чего-то ждет, чему-то радуется: он знает, что завтра будет еще интереснее и веселее. Даже не поднимая головы, Тимка видит дневное сияние за окном, блеск воды, рыбаков на плоту, катера в море. Всему сегодня хватает места в Тимкиных глазах и душе. И не потому, что он делает бочку, просто бочку, а потому, что этой бочке будут радоваться мать, дядя Антон, эта бочка поможет Тимке стать важнее и нужнее для всех других людей.
И бочка была сделана.
Солнце последний раз глянуло из-за сопки, поиграло длинным лучом на обруче и, убедившись, что досветило Тимке до конца, скрылось. Тимка положил молоток, сел на услон. Ладони горели, словно с них сняли кожу. Большой палец на левой руке почернел, пришибленный набойкой, запекся под ногтем. Чтобы не увидел дядя Антон, Тимка прятал его: терпеть не может жалостей, утешений.
Бочка стояла желтая, душистая и важная, оттого что слишком пухлая вышла. Казалось, вот-вот она поднимется на коротенькие ножки и вразвалочку пройдется по бондарке. Дядя Антон толкнул ее, она подпрыгнула, потешно заохала, и, когда остановилась, в ней еще долго пело и звучало внутри.
— Бочка как бубен! — пошутил дядя Антон и скомандовал: — Ну, теперь купаться, товарищ мастер!
От реки они вместе пошли к Тимке домой. Нес бочку дядя Антон на плече. Тимка шагал рядом и старался не глядеть на нее: пусть не думают, что он хвастается. Хвастать можно чем-нибудь не таким, ну, например, перочинным ножиком, значком заграничным или пятеркой в тетради. А это другое дело, это — работа...
Возле икряного домика встретился Лешка. Тимка на всякий случай прижался к дяде Антону, но Лешка от удивления забыл про «выпивоху», кивнул на бочку:
— Твоя, что ль?
Мать уже вернулась с работы. Она успела переодеться и вышла на крыльцо в белом новом платье. Она была сегодня очень красивая и какая-то немножко чужая; может, потому, что Тимка редко видел ее такой нарядной.
Дядя Антон не вошел в калитку. Он перекинул бочку через забор и легко пустил по доске, проложенной к крыльцу. Бочка стукнулась о ступеньку, гукнула, будто что-то сказала, и замерла желтым шаром у ног матери. Тимка схватил за руку дядю Антона, торопясь и заикаясь, проговорил:
— Пойдемте к нам чай пить...
Дядя Антон глянул на мать, улыбнулся виновато, как всегда в бондарке, и заспешил:
— Ну, я потом как-нибудь, сейчас некогда...
«Какой стеснительней», — подумал Тимка, повернулся к матери — почему она не приглашает? — и сразу понял: что-то неловкое получилось. Мать опустила глаза, покусывала губы, стояла совсем растерянная.
Дядя Антон быстро зашагал по улице.
Мать вошла в дом, остановилась у стола, зачем-то поправила скатерть, а потом долго смотрела из распахнутого окна.
За переулком Тимка увидел Аграфену. Вложив руки под фартук, она привалилась плечом к косяку сеней и не то улыбалась, не то хмурилась. На ней было вчерашнее новое платье.
Тимка сел на крыльцо и задумался. Впервые, может, так задумался. Конечно, глупый он человек, Тимка. Все у него нескладно получается, неловко для других. Почему? Он же хочет, чтобы всем было хорошо. Он же их любит: и мать и дядю Антона. Он любил бы даже Аграфену, если бы она не дразнилась и не щипала за нос. И еще: почему они спрашивают друг о друге у него, Тимки, а сойдутся — поговорить не могут? Смешные все-таки...
Стало темнеть. Дома, деревья сливались, точно кто-то сдвигал их, да так плотно, что они постепенно теряли себя, и только на светлом небе еще виднелись их смутные очертания. Река серебряно белела, и казалось, что весь свет, который был в воздухе, исходил от нее. Потом вспыхнули огни, будто везде сразу чиркнули спичками, и яркими глазами поселок глянул в таежные сумерки.
Дома светились изнутри, были полны жизни, очень знакомой и так мало еще понятной Тимке. Ему подумалось: люди знают друг о друге что-то такое, что он узнает не скоро, когда вырастет. Тимка вздохнул. Он погладил рукой гладкий выпуклый бок своей первой бочки и тихо запел:
Бочка как бубен,
Бочка как мяч...
КОНИ
Разом прозвучали два выстрела. Петрухин проснулся, и первую минуту ему думалось, что выстрелы раздались во сне. Он припомнил сон: виделось лето, море на юге, тишина... Приподняв подушку и дотянувшись рукой до настольной лампы, Петрухин включил свет. И как-то сразу понял: выстрелы прозвучали на краю села, оба из дробового ружья. Он посмотрел время. Было два часа десять минут.
Море шуршало снежной шугой, несильно билось о ледяной припай. За окном черно стояла ночь. По всему селу на разные голоса тявкали собаки. Где-то далеко топко прозвенел женский смех (затянулось свидание). Сторож на рыбозаводе ударил в рельс — наверное, с перепугу. И все это неярко, сквозь шум моря, и быстро затихло, будто утонув в темноте водных глубин.
Мимо окна резко, торопливо проскрипели шаги; нетерпеливо, чуть слышно взвизгнула собака; уже издали послышались слова команды. Это патрульные ушли на задание.
Петрухин встал, натянул брюки и сапоги, накинул китель. Подумал о патрульных: «Минут пятнадцать они будут идти до места происшествия, минут пять — там, пятнадцать — назад. Итого...»
Из умывальника хлестко капала вода.
Петрухин намочил край полотенца, отер лицо и принялся размеренно ходить по комнате: шесть шагов к двери, шесть — к окну. Это было его привычное напряжение. Он ждал и ни о чем не думал — не отвлекался, но и беспокоился не очень, держал себя «на взводе», как сам определил это свое состояние. Так легче было ему перейти к действию, любому решению.
В два пятьдесят он пошел к телефону, но только протянул руку — зазвучал зуммер.
— Слушаю...
— Товарищ лейтенант! Докладывает старшина Манасюк. Стрелял колхозник Козольков. Дикие лошади напали на его двор, уничтожили сено. Произвел два выстрела жаканами из двуствольного дробовика.
— Ясно, Манасюк.
Старшина помолчал, сильно дыша в трубку, и другим, чуть сонным голосом сказал:
— Товарищ лейтенант, а это те, наши коняги...
— Ложитесь спать.
— Слушаюсь!
Трубка щелкнула, и в окне зашуршало, зазыбилось, подступив черной стеной, зимнее море. У заставы сменились часовые: отрывисто проскрипел снег, звякнули приклады.
Петрухин разделся, лег. Выключил свет. Стены ушли в темень, исчезли, а окна проявились глубокой синью, будто и вправду в них стояла вода. Они были стылые, от них сквозило, и с каждым толчком моря в комнате становилось холоднее. Печь едва теплилась, замирая в темноте угла.
Хотелось сразу уснуть, и он даже скомандовал себе: «Отбой!» Но на сей раз привычка «не сработала». Пришлось поправить подушку, подоткнуть одеяло, повернуться на бок. Медленно, широко закружилась голова, сильнее обозначились удары моря о ледяной припай. Они звучали долго, неотступно, а после стали конским топотом, и этот топот вынес Петрухина в лето, горячий свет, в зеленые, раздольные бамбуковые сопки.
На остров Петрухин прибыл в конце июля, когда начальника заставы уже не было: его вывезли с тяжелым приступом лихорадки. Личный состав, имущество пришлось принимать у старшины Манасюка, и с ним первым познакомился Петрухин. Застава была маленькая, строгая и опрятная — это сразу отметил он. Старшина доложил, что за три недели июля было два нарушения границы: задержали рыболовную шхуну и «капустник» — так называли здесь маленькие деревянные кавасаки, на которых плавают японские добытчики морской капусты. Петрухин познакомился с солдатами, пообедал за общим столом, принял в канцелярии все документы. На закате солнца они со старшиной вышли к морю.
Петрухин огляделся, прищурился на яркую воду, вскинул голову и длинно выдохнул:
— Ай-а-ай!..
Он летел на самолете, потом вертолет перенес его на этот клочок земли в океане; он смотрел с неба на беспредельные, будто затвердевшие воды, дымящиеся облачками хребты, горы, впервые увидел конусы вулканов — и молчал, чуть напуганный, удивленный. Он не совсем верил в реальность этой дальней дали.
Земля была под ногами, воздухом он дышал, море можно потрогать, и глаза не обманывали: за проливами поднимались к тучам вулканы Хоккайдо, под ними, едва видимые, белели японские шхуны; позади заставы — дощатый рыбацкий поселок (здесь тоже когда-то жили японцы); дальше — гладкие бамбуковые сопки, еще дальше — огромный вулкан с белой дымкой над кратером.
Старшина водил рукой, называл мысы, заливы, вулканы; достал из воды большую плоскую раковину, раскрыл — как на блюдце, лежал, подергивался розоватый студенистый моллюск.
— Хотите на ужин?
Петрухин сморщил нос, отвернулся.
— Когда поедем границу смотреть? — спросил старшина.
— Завтра же.
Петрухин ушел к себе в комнату и, пока не померк на море свет, стоял у окна, смотрел, думал, вздыхал — вживался в остров, в свою новую, долгую службу.
Утром его не разбудили, дали поспать. Встал он поздно. Море опять было полно света, движения, его всполохи омывали стены, потолок. Повар принес в комнату завтрак, кофе в термосе. На тарелках и термосе играли беглые блики. Съев все, выпив кофе, Петрухин вспомнил, что собирался ехать, вышел и увидел Манасюка: он сидел на ступеньке крыльца. Рядом сиял начищенный заставский «газик». Старшина вскочил, взяв под козырек, доложил. Ночь прошла без происшествий.
— Вольно, — сказал Петрухин и влез в машину.
Манасюк сел позади, шофер-ефрейтор, скосив глаз на «новое начальство», одним рывком вывел машину за ворота заставы.
— Говорите, — попросил старшину Петрухин.
Машина неслась по песчаной улице, мимо маленьких, сколоченных из досок непривычно игрушечных домов. Стояли они тесно, будто боялись затеряться в нелюдимых сопках и долинах, смотрели друг другу в окна, точно в глаза. На огородиках цвела картошка — она была такой же, как на Большой земле, только потучней, поразлапистей, а палисадники удивляли: вместо цветов в них под самые крыши вились дикие лианы. Свое, российское, здесь уживалось еще с тем, что оставили после себя островные люди
— Ну, товарищ лейтенант, слушайте лекцию,— заговорил, кашлянув, с усмешкой Манасюк. — Поселок видите какой. Дома на курьих ножках. Другие здесь не устоят земля часто трясется. Работа — рыба самая разная, крабов ловят, морского зверя бьют. Это потом сами изучите. Люди — больше с Волги, из бедноватых сел. Здесь живут крепко: заработок, северные, рыба бесплатно, огороды. Правда, тоскуют по материку, уезжают, опять приезжают Да вы знаете, пока русский мужик осядет — вдосталь намотается: все ему кажется, что за горой лучше. Ну, климат — тропики. Лес тоже увидите. Охота, рыбалка как в доисторическую эпоху.
— Все? Недлинно.
— Для начала хватит
— А клуб, девчата?
— Это есть. — Манасюк помолчал, раскурил папиросу — Девчата везде, где только жить можно. Теперь и в космосе появились.
— Не женились?
— Решаю: может, стоит здесь осесть годика на три, капитал сколотить? Вот только что лучше: девчушка или вдова? — Старшина засмеялся, скривил губы ефрейтор.
Петрухин подумал о Наде вот бы здорово привезти ее сюда, сразу с собой, здесь и свадьбу справить, вон под тем вулканом. Надо написать письмо, сегодня же вечером, и обо всем рассказать, чтобы зябко, жутко ей стало в тишайшем городе Калуге.
Машина скатилась с холма, понеслась навстречу морю, у самой воды круто повернула и, словно потеряв весомость, зашуршала по твердому, укатанному прибоем песку.
— Наш асфальт! — крикнул старшина.
Справа шипел пеной прибой, и брызги стучали в брезент машины, слева вздымался желтый глинистый обрыв; над ним громоздилась сопка — белая от цветущих лиан гортензии. Впереди на желтом обрыве проступил стеклянно-голубой призрачный шлейф. С каждой минутой он плотнел, овеществлялся, вытягивался ввысь. «Водопад!» — едва не воскликнул Петрухин, вдруг поняв, что это такое А водопад уже гремел, сверкал, рушил в камни длинные, напряженные потоки, и воздух вокруг него был насыщен водяной пылью.
Ефрейтор остановил машину, показывая водопад, потом подвел ее еще ближе — так, что страшно было глянуть вверх. Когда отпотело ветровое стекло и на лица, на руки насеялась влага, он развернул машину, новел ее по крутому подъему в тесный распадок. Курильский «асфальт» кончился.
Машина лезла в небо, задыхалась, всхлипывала. Хотелось уцепиться за скобу, закрыть глаза: сразу от колес проваливалось ущелье, в сумерках на дне играл камнями мощный ручей.
Выползли на зеленый горб сопки, небо качнулось вверх, земля обозначилась в стеклах, и шофер выключил зажигание: перегрелся мотор. Выпрыгнули, размяли ноги отошли подальше от горячей машины, огляделись.
— Ай-а-ай!.. — вздохнул Петрухин.
За гладкими, одетыми в курильский бамбук, будто в зеленую шкуру, сопками, кажется, совсем рядом, дыбился в облака рыжий бок вулкана. Застывшими дымками чадили фумаролы, остро чувствовался запах серы. Внизу мерцало море, на нем лежали, плавали призрачные голубые конусы других, соседних вулканов. Взлеты, падения, неясные дымы, перепады красок и теней, и над всем — невообразимо распахнувшееся, вселенское небо. Это был край земли здесь она трудно встречалась с океаном.
Петрухин вздрогнул, когда рядом остро крикнул ефрейтор:
— Кони!
— Что такое?..
— Вон под той сопкой, в бамбучнике, — кони.
— Дикие, — сказал Манасюк. — Здесь их много. Иногда мы охотимся. Мясо хорошее. Хотите, спугнем, погоняем?
Сели в машину, поехали по зеленым покатым холмам, приминая жесткий, посверкивающий листьями бамбук, к подножию вулкана, где пасся табун диких коней.
Вспугнули табун. Рыжая кобылица подняла голову (Петрухину показалось, что он увидел ее черные, тревожно вспыхнувшие глаза), длинно, нервно заржала, раздув ноздри, и понеслась к лесу.
Табун тек по травам, по тропическому бамбучнику; он был вытянут, каждая лошадь стала продолговатой, стелющейся. А впереди летела кобылица. Рыжая грива приподнялась, хвост, казалось, затвердел, ноги в белых чулках подбирались и выбрасывались легко, как у гончей собаки. И все вместе было похоже на скачку без жокеев, а еще вернее на древние наскальные росписи пещерных людей.
Кони умчались за отлогий бок вулкана, и в той стороне, как пыль, курилась серная дымка из фумарол. А Петрухин смотрел, ждал, словно неожиданно оборвалась пленка кино,— вот сейчас застрекочет аппарат и по зеленому экрану трав снова промчится табун диких коней.
На заставу возвращались в сумерках; молчали, утомившись за длинный, тряский день. Петрухин спрашивал себя: писать Наде или нет? Ведь почти наверняка он не пошлет ей письмо. Надю он видел всего один раз на Тверском бульваре, когда бродил по Москве, ожидая назначения. Узнал, что она из Калуги, учится в педагогическом, приехала погостить к тете. Поболтали о последних кинофильмах, познакомились, и только он решился пригласить Надю в шашлычную «Эльбрус» к ней подошла грузная женщина с белым зонтом, в белых перчатках. Надя смутилась, тетя взяла ее под руку, а на Петрухина посмотрела так, будто он наговорил девочке «ужасных глупостей». И они ушли к Никитским воротам.