Мыс Раманон - Ткаченко Анатолий Сергеевич 15 стр.


И вот уловили запах, внезапный в лесу, ни на что не похожий — сочный, сладковатый, стойкий. Казалось, где-то рядом прячется за деревьями женщина в сильно на­душенном платье.

Толя повернулся лицом к ветру, зашагал в черный ель­ник, к самому обрыву. Здесь было тихо, печально; тени растворялись в ветвях деревьев, и внизу мягко, матово светился воздух.

Магнолия росла одиноко, на маленькой поляне. Она бы­ла такой же, как и другие, только, пожалуй, постарше, крона ее плотнее, гуще облегала ствол, и кора шелушилась, будто чуть обожженная.

Задрав головы, мы обошли вокруг дерева — и ничего не увидели. Толя вздохнул:

— Может, и эта отцвела?..

Он нагнулся, подобрал с земли белый потрескавшийся, тронутый по краям желтизной лепесток, снова поднял го­лову и как бы прислушался.

— Есть цветок, где-то наверху.

Сели на поваленную, обстуканную дятлами, добела про­мытую дождями ель, молчаливо согласившись не лезть за цветком: жаль ломать ветви и листья магнолии. Толя за­курил тоненькую папироску, неумело, явно «для солидно­сти». Табачный дым смешался с запахом магнолии, стал вязким, пряным и, должно быть от сырости, не растворял­ся, а тонкой сизой пленкой затягивал багульник.

— Вот послушайте, — хмурясь, проговорил Толя. — Стихи мои не очень настоящие. Наверно, я их пишу из самолюбия — чтобы лучше других быть. Это же нехорошо. Ничего не надо делать из самолюбия — лишь бы возвысить себя. Это же хитрость. Нельзя делаться поэтом, если ты не родился поэтом. А я из-за этого сижу в библиотеке. Может, мне попроситься на какую-нибудь другую, настоящую ра­боту? Мотористом на катер или рыбаком в колхоз. Какой из меня поэт — руки так и просят чего-нибудь покрепче. Да и мать все говорит: «Толя, приобрети специальность...»

Меня не раз спрашивали мальчишки-поэты: «Стоит ли писать?» Почти всегда я отвечал: «Пишите, но учитесь какому-нибудь делу». Лично для себя я решил: поэт живет в каждом человеке, однако не каждому удается заставить его говорить стихами. Это и незачем. Стихи же Толины как-то сразу убедили меня, что в нем «заговорит» поэт, да и сам Толя, решил я, уже почувствовал это. Мне показались не­серьезными его метания, — все уляжется, все пройдет, мальчишка просто чуть играет.

— У тебя хорошие стихи, — ответил я. — Конечно, трудно сказать, как ты будешь писать дальше. Но мне хо­чется, чтобы ты писал. А работу... Пожалуй, найди другую. Это не помешает. Только не торопись, обдумай все хоро­шенько.

— Подумаю,— сказал Толя.

Пели птицы. Пели ярко, пестро. Где-то яростно кукова­ла кукушка. Тайга была полна солнца и жизни. Разве это тайга? Я видел настоящую тайгу — она молчалива и угрю­ма. И все-таки — тайга, но здесь она разнежилась в тепле и настолько позабыла север, что стала похожа на субтро­пики.

В плотном жгуче-зеленом подлеске пестрели красные и желтые листья черемухи айнской. С половины лета, опа­ленные солнцем, они меняют расцветку. Очень красивы — как живые вспышки. И как-то внезапно я почувствовал древность, дикую таинственность этой земли. Глянул на Толю. Он мял в пальцах папиросу, щурился в голубые, прохладные провалы между деревьями.

— Здесь жили айны, — сказал я. — Интересные люди. Их называли «мохнатые курильцы».

— Знаю, читал про это, — забыв о папиросе, живо отозвался Толя. — Их японцы с Хоккайдо прогнали, а по­том и здесь грабили. Эзо [3] им кличку дали.

— Красивые люди были. С лицами древних греков, с бородами русских мужиков. Откуда они взялись, не знали сами. Родиной считали Ессо — Японские острова. Свой язык был у них, культура...

— Правда, интересные люди. Когда я прочитал, за­хотел про них легенду какую-нибудь сочинить. А потом раздумал — легенды не сочиняют.

— Они ушли и унесли легенды. Жаль. А мы давай все же сочиним. Просто так, не для печати. Хочешь?

— Согласен. Только начинайте вы. — Толя с сомнением полуотвернулся от меня.

Я будто не заметил этого.

— Давай так: про айнского вождя, магнолию и япон­скую девушку. Ты смелее помогай. И больше фантазии.

Минуту я молчал, придумывая сюжет, и нараспев, как сказитель, начал:

— Это было давно, очень давно. Многочисленное племя айнов после долгой борьбы с японцами покинуло Хоккайдо, последний остров Ессо, и переселилось на Курилы. Все сорок больших островов — от юга до севера — заняли айны, а на самом южном и теплом — Кунашире (Черном острове) — остался жить ниспа, вождь племени. Звали его Насендус. Он хотел видеть землю предков, быть ближе к врагу. Он готовился воевать. Его бойцы гнули луки, делали стрелы и бамбуковые наконечники густо смазывали ядом аконита. Ниспа Насендус все дни стоял на берегу, всматри­ваясь в синие вулканы родины, и ветер трепал его русую молодую бороду. Он был красив, горяч, в нем текла поли­незийская кровь...

— На голове носил он клюв птицы... — серьезно вставил Толя, - потому что его род вел начало от орла.

Кивнув, я продолжал:

— Однажды утром, когда тихая заря качалась на глубо­кой зыби моря, Насендус увидел вдали, под вулканами Хоккайдо, белые шхуны. «О-у-э!» — разнесся тревожный клич ниспы. Бородатые воины, хватая луки и копья, бежа­ли к берегу. И вот щетинистые, похожие на сороконожек лодки длинным косяком вышли на свежую зыбь. В носу первой лодки стоял Насендус. Его большие глаза пылали, прямой крупный нос жадно втягивал воздух, губы вздра­гивали. Он жаждал боя. Белые шхуны...

Я остановился — мне показалось слишком длинным на­чало легенды. Толя молчал, растерянно глядя на меня. Я сказал:

— Давай сразу: Насендус захватил в плен японку. Она была дочерью японского полководца. Звали ее Ханако, по-русски — Цветок. А потом что-нибудь про магнолию... Го­вори ты. Можно так: Насендус сделал Ханако своей первой женой. Она тосковала на чужбине.

— Ладно, — согласился Толя, — только помогайте... — и начал медленно, вполголоса, настраиваясь на мой лад: — Ханако стала жить в самой хорошей землянке. Доро­гие шкуры были на ее постели. Из лучшего меха сшили ей одежду. Воду для японки брали из самого холодного род­ника, пищу готовили из живой рыбы... У входа в землянку, с восточной стороны, где всегда стояли инау богине солнца, хозяину моря и знатному предку — обвешанные стружка­ми священные столбы,— появилось еще инау: хозяйке дома. Белый заструганный столб языками-стружками дол­жен был разговаривать с камуй-инау, беречь Ханако от болезней, передавать все ее желания в небеса... Но это инау не спасло японку от тоски, она хотела вернуться до­мой. Ей было холодно, страшно на айнской земле. Каждый день она ходила на сопку, смотрела вдаль, за широкий пролив. Она плакала, и вождь приводил ее в землянку... Про­шло много лет. Тосковала, худела Ханако, только глаза ее делались все больше, будто хотели лучше видеть родные горы. Она просилась домой, а ниспа не слышал ее слов. И Ханако убежала. В черную ночь, когда на сопках страш­но шумела тайга, она усыпила ниспу, столкнула лодку и поплыла к островам Ессо. Ее заметили утром — что-то черное прыгало на волнах далеко в проливе. Но шторм уже так раскачался, что не нашлось смельчака догнать японку... Скоро лодка пропала в волнах. Ниспа решил: погибла Ханако. Не страшась бога — камуя, он приказал сжечь инау хозяйке дома.

— Подожди, — остановил я.

Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии.

Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал «неожиданный поворот», непременно с магнолией. И «поворот» нашелся.

— Через несколько дней,— заговорил я,— с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок — ярко-красные семена какого-то растения. Хана­ко просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны — никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах боль­шие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ве­тер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол — ее стан, а листья — ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым — он умер, надышав­шись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Хана­ко взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чуж­бине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау — знатному предку, рядом инау по­меньше — японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют «мокурен», «моку» — дерево, «рен» — лотос. Лотос на де­реве.

Мы помолчали. Потом Толя сказал:

— Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый?

— Вычитал где-то.

— Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся.

Сверху невидимыми ручейками тек сквозь листья маг­нолии радующий и тревожный аромат. Хотелось запомнить его, унести с собой. Я вдыхаю глубоко, жадно, чувствую легкое кружение в голове, поднимаюсь:

— Пойдем, Толя.

Мы продираемся сквозь лианы, перепрыгиваем через прелые, заросшие скользким мхом валежины, раздвигаем руками липкую паутину. Идем вдоль склона, ищем тропинку и, когда находим ее, останавливаемся. Внизу — расплю­щенные на желтом песке крыши поселка, длинная эстака­да, беленький катерок, розовая, похожая на икру галька берега. И — море. Оно спокойное, высокое; оно — как вздох свежести и света, который поднялся до неба да так и застыл, не оторвавшись от земли.

— Эх, море! — сказал тихо Толя и повернулся ко мне: — Много я написал про море — и все не то. Вот чувст­вую его, а слова не находятся. Я даже через космос его про­тащил, послушайте:

Ракета, как взрыв вулкана,

Взлетит в огневой пыли,

И глобусом в бездну канет

Теплая твердь Земли.

Но долго во мгле не утонет

Моря сиянье внизу,

И космонавт уронит

Капельку соли — слезу.

Идем вниз. Я думаю о стихах. Конечно, я мог бы ска­зать Толе, что не совсем хорошо читается строка «Ракета, как взрыв вулкана», но не стал ничего говорить — это не главное. Да и Толя не спросил, понравились ли его стихи.

Мы спускались, и море опадало, тонули в нем дальние дымчатые мысы, а ближний, черно-зеленый, рос, подпирал небо. Крыши поселка отделились от песка и зелени огородов, проглянули стены и окна, и послышался мягкий стук катера у пристани. Мы- сбежали к самой воде, вспухшая волна едва не окатила нас.

Гора осталась позади и в нашей памяти. Стало чуть грустно. О такой грусти не говорят. Мы переглянулись, вздохнули, и Толя сказал:

— Пойдемте улов смотреть.

На плоту шумела вода, визжали и хохотали девчата от грубоватых ухаживаний парней, из плашкоутов на доски выбрасывали кету, мокро, звучно шлепающую хвостами. Белой пургой кружились чайки, падали в море; кажется, если долго смотреть на них, можно почувствовать прохла­ду. Зелено-замшелые сваи плота стояли в бурой воде: сверху стекала рыбья кровь, и рыбьи потроха красными медузами уплывали в зеленую глубину.

Навстречу шла Толина мать, несла в руке ведерко; уви­дев нас, быстро поправила платок (я заметил после: она часто поправляла платок, прятала седеющие волосы). Оста­новилась, аккуратная, совсем еще молодая, смущенно улы­баясь. Толя положил руку ей на плечо, усмехнулся еле заметно, кивнул мне, как бы говоря: «Она такая, стесни­тельная...» И мне сделалось хорошо, спокойно за Толю и его мать: они выстоят, потому что дружны, потому что То­ля уже взрослый.

— Вам на ужин,— сказала женщина с той же улыбкой, подняла ведерко и быстро добавила: — Это вкусно...

В ведерке были кетовые сердца, молоки, печень. Я знал, что это очень вкусно, поблагодарил. Знакомство состоя­лось — просто, без рукопожатий, лишних слов.

На пристани мы пробыли до вечера, смотрели улов, го­ворили с рыбаками.

Утром я уехал.

Ответа на мое последнее письмо не было особенно долго. И когда наконец я раскрыл конверт и прочел Толины обыч­ные слова: «Извините, пожалуйста, уважаемый...», мне стало даже весело. Но дальше шло вот что:

«Сразу вам скажу: я бросил писать стихи. И никогда не буду. Я хорошо подумал. Вы огорчитесь, вам очень хоте­лось сделать меня поэтом. Писатели любят выращивать. Но я знаю, что не вырасту. У меня не хватает уверенности, во мне сидит мужичья душа, она стесняется пера и бумаги, ей подавай настоящее, крепкое дело. Правду говорит мать: «Толя, тебе надо получить специальность, стать на ноги». Она не хочет видеть мои руки белыми, белые руки очень «ненадежная специальность».

Я понимаю мать. Ей все кажется, что я не совсем на­стоящий. Значит, надо мне покрепче других, лучше других быть. А знаете, и во мне что-то такое иногда копошится: я должен им доказать... Кому? Глупости, правда? Это, на­верное, маленькая болезнь. Но, в общем-то, не в этом дело.

Я решил «стать на ноги». Вот уже два месяца плаваю на нашем катере-«жуке» учеником моториста, выполняю команды дяди Ивана и даже бегаю для него за водкой. Это ничего. Он хороший человек, но старый и с пережитками. Дядя Иван, пожалуй, не скоро выпустит меня из своей «школы». Ему нравится жизнь с помощником.

Мы таскаем на «жуке» плашкоуты с рыбой, грузовые баржи. Уходим из поселка на несколько дней, ночуем в чу­жих причалах, знакомимся с катеристами, смотрим кино. Раз попали в такую штормягу, что стекла в рубке повыбивало. Страшно было. И я почему-то вспомнил тот тихий день, когда мы сидели под магнолией. Мотор раскалился, громыхал вразнос, когда оголялся винт, душно пахло горя­чим маслом. Матерился дядя Иван. А я о магнолии... По­том стыдно стало. Словом, струсил. За это наказал себя: подряд две вахты отстоял.

Мать очень довольна моей работой. Она встречает меня на берегу, готовит «рабочий» обед, покупает пол-литровку. Я не пью, но она все равно покупает — так делают другие бабы. В доме у нас пахнет бензином и железом, мы обсуж­даем рыбацкие дела. А руки мои добела никогда не отмы­ваются.

Меня уже не зовут поэтом, и корреспондентов встречает теперь библиотекарь дед Игнатьев. Он когда-то писал сти­хи, пробует опять ямбы и хореи и старается «пропечатать­ся» в какой-нибудь газете. Просил дать ваш адрес, я сказал, что потерял. Пожалел вас.

К нам приехали сезонники. Они поломали «вековые» устои поселка Алехино. Старухи охают и вздыхают: «От­куда их черт принес?» За полночь рыдает гармонь, от песен дребезжат стекла в окнах, лают собаки. Сыграли две свадь­бы, учинили несколько драк. Поселяне притихли, даже самые «принципиальные» соседки, повариха и пекариха, перестали переругиваться через забор. Вспомните кунаширскую шутку «Нет мира под магнолиями».

Не жалейте меня как поэта. Стихов много, так много, что самые хорошие и не перечитать. Стихов будет еще боль­ше. Потом все будут писать стихи, как у Маяковского: «Землю попашут, попишут стихи».

Вот и все.

Я скоро буду мотористам. Поздравьте меня.

А. Верников».

Прошло два года. От Толи не было ни одного письма. Недавно я написал библиотекарю Игнатьеву и попросил сообщить, живет ли в Алехине Толя Верников. Старик от­ветил телеграммой, кратко: «Адресат выбыл острова»

СКАЗКА ПРО ВЕЛИКОГО ФИФЛИ

В глухом лесу под кучей сухого валежника в заячьей семье народились зайчата. Поначалу зайчиха не различала их — куцые, пухлые; но по­том заметила, что один зайчонок не похож на своих братцев и сестричек, будто бы и не родной им вовсе. Был он лохма­тый, с укороченными ушами, прихрамывал и, что самое ужасное, почти черного цвета. «Фифли, — сказала зайчи­ха, — уродец. Лиса его искалечила, когда я в лапах у нее по­бывала...» — «Ффифли», — согласился заяц-отец горюя.

Вскоре родители увидели, что Фифли совсем не растет и не по-заячьи злой. Его нельзя оставить в логове — кусал и царапал других зайчат, опасно вывести на поляну — чер­ная шерстка Фифли четко выделялась на нежной весенней зелени. Стыдно было перед соседями-зайцами за такого детеныша, и решили бедные родители избавиться от урод­ца. Отвели его в дальний скудный лесок, за три болота, и там бросили, легко убежав, потому что Фифли был хро­мой, плохо видел.

Назад Дальше