Я долго злился, скажу, злился целенаправленно — сам растравляя себя: упрекать всякий может, упрекать проще всего. Только никто не в состоянии уметь все... И тут я споткнулся.
А много ли я умею?
Кое-как слесарить меня в летной школе обучали. Самую малость столярничать, пожалуй, тоже... Ну-у, а если подметку прибить, если брюки укоротить?..
«Позволь, — как бы обращаясь к своему оппоненту, возражал я. — Но если считать уменья, так пожалуйста, и пилотаж — на бочку! И штурманскую подготовку — на бочку! И чтение синоптических карт — на бочку!..»
Контрдоводов было много. Весьма. Только звучали они неубедительно.
Да-а, у мужчины должны быть руки.
В воскресенье я вытащил в сарай кресло и осторожно распорол на обшивке боковой шов. Из сиденья полезла грязная, свалявшаяся вата.
Снять обивку удалось не сразу. Но удалось. Пружины оказались ни к черту, как будто их нарочно выворачивали наизнанку. Пружины пришлось выкинуть. Выпросив у соседа-техника кусок резинового самолетного амортизатора, я вместо пружинного перевел кресло на резиновый «ход». Потом заложил свежую вату, а для гладкости поверх ваты распялил еще зимние шерстяные портянки, ну, и затянул старую обивку...
Кресло отлично пружинило! Это факт. Сиденье получилось ровным. Это тоже факт. Но ни молодость, ни красота к креслу не вернулись. Увы.
Потом мне пришлось долго и весьма старательно заглаживать очередной семейный конфликт. За это время я незаметно реставрировал всю нашу жалкую мебель и сверх того сменил электропроводку в квартире...
Можно сказать, я рос на глазах семьи. И передо мной соответственно ставили все новые задачи, придерживаясь при этом главного авиационного принципа: от простого — к сложному...
Как раз в эту пору в полк пришел новый заместитель командира. Судить о нем я не мог, видел майора лишь раз — на офицерском собрании, когда командир представил нам Лапшина, традиционно произнеся: «Прошу любить и жаловать».
А на другой или на третий день иду я по стоянке и вижу: стоит мой бывший механик, переведенный в звено управления полка, старшина-сверхсрочник Алексеев, руки по швам, в глазах тоска, и слушав... Слышу, Лапшин вполне корректно формулирует:
— Двигатель на малых оборотах глохнет через каждые сто метров... рулить невозможно... Кто летал на вашем самолете? Что вы делали с мотором? Ни на что не похоже, старшина! Вы, я вижу, не мальчик...
Алексеев и правда был давно не мальчик — за сорок, в авиации больше двадцати лет, и вообще механик — божьей милостью!
Мне на той машине летать не приходилось, но я все равно решил вмешаться: Гришку жалко стало, безответный он мужик.
— Я, товарищ майор, отлично эту машину знаю, до последнего времени все было нормально. Позвольте, гляну? — И, не дожидаясь, чего он скажет, разрешит или нет, командую Гришке:
— Стремяночку давай, капот... отвертку!
Не успел Лапшин, как говорят, охнуть, а я карбюратор отрегулировал, жиклер малого газа отпустил немного. Велел Грише в кабину сесть, запустить движок... И на работающем моторе окончательно малый газ довел.
— Прошу проверить, — говорю Лапшину, — по моему разумению, экстралюкс.
Он проверил. Вроде остался доволен. Спрашивает:
— Техник звена?
— Никак нет. Летчик. — Понимаю, сразу всех не запомнить... обижаться не на что.
— Летчик? А чего не за свое дело беретесь?
— Почему не мое? Самолет — мое дело!
— Ваше дело — летать, а не гайки крутить...
— Извините, — говорю, — тот не летчик, кто не может двигатель или тормоза отрегулировать, тот, извините, извозчик: но-но! Поехали!..
А теперь я учусь книги переплетать. Интересно. И нужно. За инструктора по переплетному делу у меня внук Алешка. Им в школе эту науку преподают. Теорию он легко схватывает, знает и как надо, и чем, и сколько там припустить... а терпения не хватает, и настоящей твердости в руках нет.
Хотя чего Алешку выгораживать. Другие в его возрасте не то уже могут. Книги переплетать еще не тяжелая индустрия...
В конце концов мы завоевали полное и безраздельное господство в воздухе. Во что это обошлось — другой вопрос. Но теперь оно было наконец нашим. И ощущения в полете стали совершенно иными.
Я даже не удивился, когда услыхал от «зеленого» пилотяжки-стажера, честно говоря, порядочного нахала:
— Сбить его не штука, да как найти?!
Конечно, это было наглым преувеличением: сбить противника редко бывает просто... Но найти его сделалось в ту пору действительно очень трудно.
Кажется, это был мой последний боевой вылет.
Звено плюс пара, отданные в мои руки, составляли ударную группу. А восьмерку непосредственного прикрытия штурмовиков вел Носов. Объект нападения — аэродром.
Мы беспрепятственно достигли рубежа атаки, штурмовики с ходу подавили несильное зенитное прикрытие и принялись обрабатывать самолетные стоянки, бензосклады и склады боеприпасов...
Противодействия с воздуха не встретили. И Носов вполне разумно подключил свою восьмерку к атакам штурмовиков.
А я с группой ходил над аэродромом. Выше огня и дыма. Мои ребята только головами крутили: «мессеров» не было, но они могли появиться.
Штурмовики и группа Носова работали, как на полигоне: повторяли заход за заходом; бомбили и расстреливали цели, привередничая, — выбирали, что позаманчивее...
Шло время. И можно было уже сказать: вылет получился!
Наученньш опытом, зная, сколь азартен Носов, я нажал на кнопку передатчика и, подражая низкому, с хрипотцой голосу командующего, сказал:
— Штурмовики, маленькие, — сбор! Не увлекаться!
Я видел, как штурмовики сработали отход; видел, как заняли свое место истребители, и сам уже начал разворачивать свою шестерку к дому, когда мне на глаза попался летевший много ниже одиночный «мессершмитт». Он перемещался как-то странно: рыскал вправо и влево... заметьте — один.
Я сказал:
— Остапенко, прикрываешь дальше звеном. Понял? — И, убедившись, что Остапенко понял, велел ведомому: — Миша, тихо за мной...
Мы спикировали ниже одиночного «мессершмитта». Я сказал:
— Пристраиваемся, ты — справа, я — слева.
Мы подошли и встали с ним крыло в крыло, как на параде. Фашист поглядел на меня; я показал: пошли на посадку! С нами! Не думаю, что он пришел в восторг, но... война шла к концу... и, главное, куда ему было деваться?..
По рации было слышно, как штурмовики благодарили Носова за отличное прикрытие... хотя, между прочим, прикрывать их на этот раз было не от кого. Потом Носов приказал группе перестраиваться на посадку и недовольно спросил Остапенко:
— Абаза где?
Мы подошли к аэродрому, когда Носов начинал третий, предпоследний разворот. Я сказал:
— Внимательно, Миша... вспухни чуть-чуть... та-а-ак, хорошо, колеса пока не высовывай.
И показал фашисту: выпускаем шасси. Видел — он метнул взгляд вправо, но понял: второй русский не ушел, висит над самой кабиной, дернешься, угодишь под винт... И выпустил шасси. После этого он поглядел на меня с вопросом.
Международным жестом всех авиаторов — оттопыренный большой палец над кулаком — я показал: все в порядке...
Мы начали снижение. Я сказал:
— Миша, отстань немного и держи пушку под пальчиком.
— Понял, — ответил Миша и чуточку приотстал.
— Пока он не выключит двигатель на земле, стереги паразита, Миша, — сказал я.
Мы благополучно усадили «мессершмитт» на нашем аэродроме. И сели сами.
Потом, как всегда, уже ближе к вечеру состоялся разбор полетов.
У меня, кажется, были все основания ожидать если не восторга, то похвалы: все-таки не каждый день приводят истребители «языков» в свое расположение. Но все пошло не так, как я думал.
Игнорируя финал вылета, Носов спросил:
— Кто тебя дергал за язык объявлять «горбатым» сбор и отход?
— Так ведь по расчету времени... — начал я.
— Ведущий «горбатых» слепой? И я слепой?
— И «горбатые», и вы увлеклись...
— Почему ты, Абаза, в чужом глазу соринку видишь, а в своем — бревна не замечаешь? Погнался тихарем за отбившимся от стада «мессером», а группу без спроса передоверил Остапенке... Это правильно? Любишь себя показывать... людей удивлять. Скажи, ты для чего воюешь?
Чувствуя, как кровь забилась у меня в шее, под скулами, за ушами, я сказал:
— Для победы... и больше ни для чего, товарищ майор.
— Так ли, Абаза?
— Так точно.
— И ты не станешь обижаться, если мы не запишем этого фрица на твой счет? Рассудим так: прилетел он сам, снизился сам... и сел сам. Верно? А у тебя и боекомплект нетронутый... Согласен? Ну-ну, что скажешь?
— Служу Советскому Союзу, — сказал я. — Мнения не имею, так что, как прикажете, товарищ майор.
Прошло дня три. Страсти как будто улеглись, обстановка складывалась благоприятная, и я решил сунуться к Носову, попросить разрешения слетать на моем «мессере». Сначала он сделал вид, будто не понимает, о чем речь. Потом, видя, что я не отстаю, сказал:
— А для чего?
— Как для чего? Для интереса и, наверное, для пользы дела, — сказал я. — Суворов еще велел изучать противника...
Носов отмахнулся:
— Не в моей власти.
— Разрешите обратиться к командиру дивизии?
— Война же кончается, ну для чего это тебе, Абаза?
— Тем более, — сказал я, — после войны поздно будет — тогда уже точно не слетаешь.
Почему-то именно в этом месте Носов разозлился всерьез:
— Ты мне хуже горькой редьки надоел, Абаза! Вечно больше всех надо, всегда лезешь...
А на другой день неосторожно развернувшийся бензозаправщик зацепил «мессершмитт» за плоскость и вывел машину из строя. Конечно, молено бы без особых хлопот отремонтировать, да кому охота возиться — война кончалась...
И сегодня жалею — не слетал.
Вообще-то жадность — плохо. Но одно исключение признаю: жадность к полетам. Летчик должен летать. Хоть на воротах, хоть на метле — летать!
Вырос я в заурядной семье с твердыми, что называется, от века законами. Скажем, главой семьи считался отец, кормилец, добытчик и, соответственно, единовластный хозяин. В этом нельзя было сомневаться. Его слово — закон.
Мне это не нравилось. Сколько себя помню, такое единоначалие вызывало во мне постоянные вспышки протеста, даже бунта. За что бывал я и руган, и бит, но, кажется, так и не смирен.
Однако семья наша не была совсем уж рутинной, влияние времени сказывалось. Так, например, домострой домостроем, но отец никогда не обижал и не унижал мать. Напротив, он всячески, как умел, конечно, подчеркивал: мать — наше домашнее солнышко.
Или еще: денежку в нашей семье весьма любили и уважали, цену копеечке понимали, но жадность осуждалась искренне и решительно.
Могу, не скромничая, сказать: и я по этой части не оказался гадким утенком, хотя... тут и не обошлось без курьеза.
К тому времени я уже дорос до дверного замка и с превеликим удовольствием открывал так называемую парадную дверь, вступал в разговоры с откиданными и неожиданными посетителями.
Когда на этот раз в дверь позвонили, дома никого не было. Я фокстерьером промчал по коридору и спросил, как учили:
— Кто там?
В ответ услышал:
— Подайте Христа ради...
Что бы это могло значить? Решил уточнить:
— Чего?
— Копеечку или хлебушка кусочек подайте.
Я открыл дверь и увидел очень старого, очень седого, очень морщинистого человека, одетого в лохмотья. Он смотрел на меня странными невидящими глазами филина — большими и круглыми — и повторил:
— Подайте Христа ради копеечку или хлебушка кусочек.
С таким я еще не встречался. Надо было как-то поступать, но как?
— Сейчас! — сказал я и полетел в комнаты.
Копеечки у меня не было. Есть ли хлеб в буфете, я не знал. Хлеба не оказалось. На потемневшей деревянной хлебнице, хранившейся в семье, наверное, со времени наполеоновского нашествия, валялась, не считая крошек, только смятая бумажная салфетка.
Как же быть? Я растерянно оглядел комнату и увидел сложенный на стуле серый отцовский костюм. И сразу вспомнил вчерашний разговор родителей.
— Только выбросить его, — говорила мама, — ты же шесть лет — в хвост и в гриву, не снимая...
— Ну и что? Для работы — вполне. Отдай в чистку! Поживет еще.
Последнее слово всегда бывало за отцом. Теперь костюм дожидался чистки.
Но ведь мама говорила: только выбросить! Я сам, собственными ушами слышал! Не очень задумываясь над последствиями, я схватил отцовский костюм, рысью пробежал по коридору и отдал терпеливо дожидавшемуся под дверьми нищему.
— Спаси Христос! — сказал старик. — Заругают тебя, ангел...
Это было непонятно и странно: я ангел?!
За самовольство мне, конечно, влетело. Но на этот раз обошлось без особых нравоучений. И я бы сказал, что выпороли меня скорее для порядка, чисто символически: щедрость в нашей семье поощрялась.
Образование мои родители имели весьма ограниченное, но с молодых лет прониклись почти мистическим уважением к науке. Думаю, не последнюю роль тут играло непоколебимое убеждение: грамотность — капитал! В понимании отца тот же врач был прежде всего состоятельным, хорошо материально обеспеченным человеком.
И еще один нюанс: страшнее жадности осуждались в нашем доме любая нечестность, воровство, прикарманивание, обман, жульничество и все прочие явления этого ряда. Так вот, отец считал: образование открывает путь к честному достатку, избавляя от соблазна хитрить, совершать махинации и прочие неблаговидности. Прав или не вполне прав был мой старик — другой вопрос, но меня уже при рождении он приговорил к образованию.