Мог ли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота, и придется день за днем ползти гиблыми топями, пробиваться к жизни, и не будет у меня даже крошки хлеба?..
Помню, соображениями насчет выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот со свойственной ему моторностью моментально предложил:
— Давай тренироваться! Хочешь, рванем, под Волоколамском, знаешь, какие дебри — закачаешься!.. А можно хоть завтра прямо тут начать.
— Как? — спросил я. Домашний вариант показался мне более желательным, хоть я и предпочел не уточнять почему.
Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами, он соображал, и выкрикнул:
— Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодовку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан... Думаешь — легко?
— Не знаю, — сказал я, — не пробовал. А родители? Не дадут, заведутся: заболеешь, помрешь, вредно...
— А камуфляж?
— Это что?
— Маскировка!
В первый день я встал как обычно. Без сожаления смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием: вот, отважился, не дрогнул, — помчался в школу. Входя в класс, заговорщически переглянулся с Бесюгиным и понял: Саня тоже явился натощак и переживает примерно те же чувства, что и я...
Уроки прокручивались обычно — ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появилась непривычная легкость, а под ложечкой — противное сосание. Мне случалось и прежде испытывать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика заварочного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет.
А тут...
Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести на уроки, — девяносто шесть с хвостиком... Кошмар!
Подошла Наташка, протянула конфету:
— Хочешь? «Каракум»...
— А иди ты со своим «Каракумом», — рявкнул я, решив, что Наташка нарочно меня заводит, хотя откуда бы ей знать о нашем с Бесюгиным уговоре. У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она противно поиграла бровями и молча попятилась.
Из школы я возвращался в гордом одиночестве.
Живот неистовствовал — эстрадный оркестр выступал! Звучало форто! И все мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной блестящей, чуть пригоревшей корочкой... А когда от булочной повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной. Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не оседали в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще осталось голодать?.. Выходило, много!
Пришла с работы мама, как всегда, спросила:
— Обед понравился? — Мне оставляли обед за окном.
— Прекрасный! — сказал я. — Особенно первое.
Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозрительно прищурилась, но ничего не сказала.
Перед ужином я выкатился из дому. Чтобы... ну, сами понимаете, каково нюхать кухонный аромат, если у тебя целых, целых... двадцать часов маковой росинки во рту не было?
Двадцать! Много!
А как же еще пятьдесят два часа, что остались, протерпеть?
Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту горечь.
Горькие десны. Горький язык. Горькое нёбо. Горькие губы...
Это было нестерпимо!
Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу, и я узнал его дурацкое:
— На проводе!
— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. — С рисом, Сань, или с мясом любишь?
— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...
Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне.
Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:
— Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?
— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево — вкусно... И так изумительно пахнут...
Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!
А Симон Львович, видно, что-то почуял.
— Верю, верю, — сказал он примирительно, — со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...
Вечером мама спросила:
— Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.
Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...
Я лежал в постели, не спал и старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзался...
Воображал: вот громадный-громадный лес... кругом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобное — гриб, ягоду, орех... На самый худой конец жуй листья, траву...
Усилием воли я перемещал себя на берег реки.
Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.
Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.
А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: ты — сила, а я отвечу — и ты! Дальше! Ребятам даже не рассказать. А расскажешь — не поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.
Часы пробили три раза.
Казалось, я весь высох внутри. И начал сжиматься. В голове стояло комариное пение — тоненькое, звенящее, надоедливое.
— Ну, а если... немножко... не нажираться — погрызть? Вроде в кармане походной куртки отыскался сухарик или корочка сыра.
Мысль о корочке сыра была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!
А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего — восемнадцать. Кто узнает?
Так начинается всякое падение: с надежды — никто не узнает!
И я сделал эти постыдные восемнадцать шагов — до кухни и обратно.
Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять — время не вышло, а ты... — как открылось нечто совершенно непредвиденное: никто ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?
Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силах — забыть, хотя... А что — хотя?
После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил поехать на север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.
Почему? Зачем?
Очень приблизительно это выглядело так: в институт не прошел — трояк по химии, трояк по алгебре — плюс неудавшаяся любовь...
Глупый, конечно, был, думал: от неприятностей можно убежать, от любви — спастись. Не знал еще: от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает.
Заполярье, в котором я очутился, оказалось отнюдь не похожим на тот Север, что я знал по Джеку Лондону.
Верно, мой север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот было.
Субъективно рисую? Конечно, субъективно. Я ведь то собственными глазами видел, о чем рассказываю. И почему — коль субъективно, значит, худо? Жизнь не сделается лучше, если все станут повторять только общепризнанные, «объективные» истины.
Пожалуй, именно на севере начал я задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я — этак, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, моей недавней учительницы, не сомневался: она бы глубоко возмутилась такой постановкой вопроса. И придумывал свои возражения ей, Марии Афанасьевне.
— А как же Галилей, Ньютон, Лобачевский или Энштейн?
И как бы слышал: «Но то гении!..»
— Ну и что с того, — не думал сдаваться я: — «Ты — не гений!»? Во-первых, кто это может доказать, а во-вторых, на кого прикажете равняться?..
Здесь, за Полярным кругом, свела меня судьба с каюром, собачьим погонщиком. Темный то был, лохматый человек, но со своими понятиями о жизни. По неписаному праву старшего каюр учил меня: вожак упряжки должен злым быть, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно не смотрят... И он это понимает...
Ставишь вожака в голову, что тому делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убежит — шерсти не найти. И если не убежал... не зевай, каюр! Замечай, какая собака первой на вожака кинулась, злее других рвала... ее вожаком и ставь. Понял?
Каюр смотрел на меня диковато и безмятежно. Он верил в свою мудрость.
Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал думать о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.
Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал. Молод был. А теперь мысленно благодарю его за науку: всякий опыт — достояние, и отрицательный тоже.
К тому же каюр показал мне: каждый может думать на свой лад. И это было особенно важным для меня тогда, сразу после школы, где за нас больше думали учителя...
А север — что ж... верно, школа.
Только больно дорогая, и не подсчитать, чего в северной выучке больше: прибыли или убытка?
Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, по призванию. Но мы, мальчишки, дружно не любили Симку. Даже не за строгость — учитель должен требовать, — а за въедливость, за иронически взлетавшие неестественно черные брови, за агрессивность: он не просто учил нас, он постоянно воевал с наглей необразованностью, с нашей ограниченностью, с наглей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усевшись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:
— А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-за, ка-а-акого роста был Чехов? — Или: — Бе-е-е-есюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-уш-киным?