Мост через овраг - Эдуард Корпачев 15 стр.


Но вот они поднялись, потому что увидел Костя Бондарь вдали, на дороге, возвращающуюся из города повозку, и устремились вниз по скользкой, пышной от влаги земле, и Костю подгонял азарт: сейчас они в лес уйдут, будут с Чесиком стрелять, будут изумлённо озираться, откуда берётся многослойное эхо! Он лишь стеснялся, чтобы видела Тоня и знала, как он шалеет от пальбы, и отослал её в Горелово, а сам поспешил навстречу повозке, навстречу угрюмому волу, как бы залатанному чёрным по белому.

— А чего было, чего было! — крикнул весёлый Чесик, соскакивая с повозки. — Я на базар заехал, и тут стали щупать да глядеть вола. Спрашивают: «Сколько просишь?» — «А наш вол не продажный», — говорю.

— Наш не продажный, — серьёзно, со значением повторил и Костя.

— Так не забыл? — сощурился Чесик. — Вола подгоню к хате, а парабеллум со мной.

— Зачем гнать к хате? Наберём валежника — да на повозку.

— А кто просил дров?

— А у кого их богато? — спросил в свою очередь Костя. — Кому-нибудь подбросим. Погоняй! — И он вскочил в повозку и, стоя, стал подёргивать вожжи, похлёстывать ими по спине вола так, что от пёстрой кожи отлетала пыль, как от ковра.

А лес был невдалеке, и, чем ближе становился, тем более чувствовал Костя в себе первобытную ловкость, азарт, горячку какую-то. Он даже спрыгнул с повозки и пошёл впереди вола, точно не терпелось ему скорее увидеть непросохшие ветви, ржавые листья прошлой осени, раскоряченные шишки на земле. Ах, как веяло из леса холодком, и гнилью, и хвоей, и словно бы перьями птиц!

А едва ступили они на опушку, то уже сразу охотниками стали и не рады теперь были, что затащили в лес вола, и поспешно стали бросать на повозку разный древесный лом и быстро наполнили её влажной древесиной. Потом выломал Костя себе крушиновый хлыстик, он был гибкий, набрякший, в нём стояли весенние соки, готовые народить листву; а Чесик достал из куртки воронёный парабеллум; и они пошли вкрадчиво, совсем не так, как ходили в поле, — точно властвовала теперь над ними чья-то чужая воля, обострившая их зрение, слух, обоняние, наделившая их зверьими повадками.

Местами в тени ещё лежал серый пористый погибающий снег, а где не было снегу — там росли подснежники, и была неуловима грань зимы и весны, и хорошо было внезапно попадать из зимы в весну, а потом — снова в хлябкую зиму, и сквозь эту путаницу времён года Костя с Чесиком прошли по лесу до озерца. Вдруг Костя, задрав голову, увидел над деревьями уток, летевших с отвисшими задами.

Чесик вскинул парабеллум, но стая уже промелькнула, а тут ещё одна стая обнаружилась в выкупанном небе, и Чесик стал беспорядочно стрелять, и вдруг подбросило одну утку выстрелом, а потом к земле потянуло, и она шлёпнулась, как подушка, в воду озерца, а Чесик с ликующим криком рванулся в воду.

Он вымок по колени, Чесик, но держал сырую утку в руках, и радостно вскрикивал, и пытался отжимать колошины штанов.

— Ты мои, мои надень! — великодушно предлагал Костя.

— А это ничего, ничего! — счастливо отвечал Чесик.

Потом и Костя держал в руках тушку, свалившуюся с неба, удивлялся удаче и думал, как хорошо будет, если они принесут эту утку в Тонину землянку, услышат похвалу Тони, пускай даже не он подстрелил утку.

— Как мы её, а! Здорово, а! — восклицал, колотясь от холода, Чесик.

— Мы отдадим её Тоне, она сварит нам. Хорошо? — спросил возбуждённо Костя.

— Хорошо! — с хрипом в горле ответил удачливый Чесик.

И Костя светло представил тёмную Тонину землянку с запахами дыма и великолепной еды, как он будет сидеть в ожидании пира среди этих невероятных благовоний и забывать о том, что всё равно ему надо вернуться в отчий дом — в мамкину землянку.

Распахнутые ворота каждого двора[4]

Уже знали все, что немцы отступили дальше и не тронули Бобрицу, не успели её сжечь, уже знали все, что вот сейчас каждый ступит в свою нетопленую хату, нетопленую, но такую тёплую после ранних октябрьских знобящих утренников, после ночлега в ненадёжных шалашах, потому что и шалаши осыпались, как деревья, и всё же бабы, дети и старики крадучись входили тесной гурьбой в Бобрицу и с опаской застывали у распахнутых ворот пустынных дворов. Когда покидали Бобрицу ночью, то не распахивали ворот, не вывозили скарб на телегах, не угоняли в лес коров, потому что спасались сами от тех нелюдей, которые сожгли соседние сёла при отступлении и могли сжечь Бобрицу, — а вот теперь застывали у распахнутых ворот и, помедля, посозерцав сирый двор, с мольбою, потерянно звали, окликали оставшихся здесь рогатых кормилиц:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

Ни один двор, ни один хлев не отзывался мычанием, и люди, ещё не добежавшие до своих хат, трусили по деревне, чтоб скорее услышать безответное молчание своего двора, своего хлева, а Витя, позабыв поджимать то одну, то другую красную, ошпаренную морозцем ногу, побежал впереди матери и тоже босого, тоже с красными, как у гусака, ногами младшего Феди, и когда Витя остановился у верб под окнами родной хаты, то всё понял, увидев разбросанные в стороны створки ворот, и молча поднял спокойные глаза на мать, которая приближалась бочком, бочком, потому что не могла шевельнуть шеей, от холодных ночлегов побитой чирьями.

Звать Рогулю, оплакивать Рогулю мать не стала, они строем скорее вошли в родное, липовым усохшим цветом повеявшее на них жильё, но с улицы всё ещё доносились надрывные голоса баб, напрасно зовущих своих Красуль и Лысух, и мать, как бы желая, чтоб они, Витя с Федей, не слышали бабьего причитания, стала утешать и себя, и людей, стала даже как будто возражать людям:

— Ничего, ничего, люди. Хатки целые, сами целые — проживём! Не такое лихо бачили. Проживём, люди!

А с улицы всё равно слышались женские голоса:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

И Витя, слыша эти зовы, эти стоны, понял, какие неверные мамины слова, какой обман её слова, как всё в ней тоже зовёт и причитает: «Рогуля! Рогуля!»

Он даже глянул на неё широко раскрытыми, уже не серыми, уже ставшими синими глазами, глянул отчаянно. Мать стояла высокая и прямая, с чуть отклонённой, неподвижной головой, всё убиваясь неслышно по Рогуле, как можно убиваться лишь по человеку, но ведь и была Рогуля для них всю войну кормилицей и опорой. И вот теперь, когда голосили бабы по всей деревне, мать словно посылала туда, куда угнали отступавшие немцы Рогулю, завет, неслышный завет — воротиться Рогуле домой, как обычно посылают завет своим близким людям. Витя всё это видел сейчас и понимал, и потому не смотрел больше на мать, а смотрел на младшего Федю, который потупился и упёрся взглядом в свои розовые ноги, дышал сверху вниз на них, хотя и без того согревались они на широких половицах нетопленого жилья. Всю троицу — мать, Федю и себя — Витя вообразил как будто со стороны. Вся замёрзшая троица будто ждала ещё кого-то с улицы, но не могла прийти с улицы Рогуля, не мог прийти с улицы и отец, такой отчётливый, серьёзный на фотографии в хате и такой зыбкий, нечёткий в его, Витиной, памяти. Нет, не мог прийти с улицы отец, потому что третий год где-то на фронте или где-то в земле, и хотя фронт уже миновал прошлой ночью и Бобрицу, безостановочно устремился фронт вперёд, заняв новый плацдарм, — не мог, не мог прийти с фронта отец.

Но всё же, едва напротив их хаты остановилась запоздалая командирская «эмка» и высунувшийся из неё по грудь офицер прокричал что-то бабам и рукой махнул в сторону выгона, Витя, постукивая одеревеневшими ногами, кинулся вон из хаты, словно мог быть в командирской машине отец, батька, которого мгновение назад ждала семейная троица.

Но машина, лязгнув дверцей, тронулась дальше — вперёд, вперёд, к линии фронта тронулась эта запоздалая «эмка», а Витя невольно побежал следом за машиной, курнувшей ему в лицо приятным бензинным чадом. Так что он мог пронестись за «эмкой» хоть через всю Бобрицу, необычайно воодушевлённый видением штабной командирской машины, но тут машина вдруг остановилась, вновь высунулся из неё офицер и уже другим бабам прокричал, так что мог теперь и Витя слышать невероятную весть:

— Там, на выгоне, стадо. Отбили у фашиста. Ваши коровы!

Тут же снова лязгнула дверца, взвизгнуло что-то в моторе, умчалась машина, чтоб через сорок метров остановиться, потом поехать, потом опять остановиться, и Витя, улыбнувшись, как и все, кто слыхал невероятную эту весть, подумал с ошалевшим, заколотившимся вдруг сердцем, какая будет для матери радость видеть неполонённую Рогулю.

Ему даже захотелось, будь у него оружие, пальнуть в воздух из пистолета, салютнуть офицеру, уже катящему на своей «эмке» за околицу, и он сунул озябшую руку в карман и нащупал там винтовочную обойму с пятью патронами-близнецами, точно и впрямь в кармане было оружие. Сильно стиснул, пожал пятипалую обойму, чувствуя в этот миг, что даже эти патроны делают его в собственных глазах вооружённым, смелым человеком, придают ему и решительность, и вот такой, сильный, не голодный и не простуженный, вооружённый защитник всей семьи, наместник отца, он рванулся бегом, придерживая сверху свои штанины и твёрдую пачку, обойму, как придерживают свои планшеты на бегу командиры, — он рванулся бегом, вслед за бабами, и вскоре опередил всех, и так нелеп и противен был панический голос за спиной:

— Хлопец, хлопец! Постой, постой!

Ничья ему корова не нужна, а нужна Рогуля!

Он даже оглянулся с негодованием на них, как будто преследовавших теперь его, и поразился, что преследует его в женском гурте и старый Апанас Дёжка, который прежде, до войны, сторонился людей, жил единоличником, а теперь, когда надо было вместе с людьми уходить в лес, он ушёл с людьми в лес. Кажется, старый седовласый Апанас держал на полусогнутой руке скрученную кольцами, как связку тёмных баранок, верёвку, и Витю сейчас разозлил этот недолюбливаемый всей деревней бирюк, который знал, что коровы могли одичать от пожаров и канонады, и который не забыл о пеньковой толстой верёвке на тот случай, если его корова и вправду одичала.

Когда увидел Витя на заиндевевшем выгоне стадо смирных, вовсе не одичавших коров, он впервые, пускай и сомневаясь, подумал вдруг, что это чужие, не здешние коровы, потому что свои коровы уже давно, ещё раньше людей, пришли бы к распахнутым воротам знакомых дворов. И всё же это была пока мимолётная мысль, он прибавил ходу, задышал трудно и часто, глотая жадно морозящий воздух осени. Сердце у него ёкнуло и облилось внутренним каким-то теплом, как всегда бывало с ним раньше, давно, до войны, когда он выбегал за деревню встречать Рогулю и подгонял её, сытую, переполненную молоком и оттого даже пахнувшую сыродоем, к дому, подгонял прутиком вербы или зонтом лопуха, хотя Рогуля и без того, покачивая выменем, трусцой возвращалась к дому, как ни мешало ей бремя еды и молока. И было сейчас лихорадочное предчувствие встречи с нею, кормилицей Рогулей, сплошь чёрной, совсем вороной масти, потому и бежал он безостановочно, с раскинутыми для равновесия руками, оскользаясь на седой траве и оставляя изумрудно-яркие следы.

И те, кто не поспевал за ним, уже звали издалека, уже просили, молили, уговаривали смиренных этих коров:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

И хотя звали, окликали их бабы так проникновенно, так по-родному, так ласково, коровы стояли на заиндевевшем выгоне и не устремлялись на голоса, даже не взмыкивали, как будто онемели, и вот уже бабы, настигшие стадо и разбредшиеся искать своих кормилиц, вновь перекликаться стали, тревожно, как и в первые тихие минуты, едва ступили из леса в деревню:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

Витя, растерявшись, тоже плутал меж снующих, не то играющих в печальную и странную игру, не то помешавшихся женщин, и тоже звал, но не отвечала мычанием Рогуля, не было в стаде чёрной коровы, сплошь вороной коровы. Он ещё и не понял, да и никак не мог допустить, что это чужие, не здешние коровы. Он всё плутал, босоногий, в свитке и картузе с мятым, протёршимся и обнаружившим картон козырьком. Всё звал, коченеющий, свою Рогулю, вороную Рогулю, а бабы уже брали за рога смиренных безмолвствующих коров и гнали их к деревне, и таким странным показалось Вите, что теперь они не произносили с надрывом, с сердечной болью их кличек, просто гнали к деревне и помалкивали.

Особенно же поразило его, что старый Апанас Дёжка размотал связку пеньковой верёвки, концы её ловко привязал за рога сразу двух коров и повлёк за собою пару скотин. Витя даже воспрепятствовать этому захотел, крикнуть, что он берёт чужих коров, или преградить путь старому Апанасу, но ведь никто из женщин не препятствовал Апанасу, никто не перенимал у него чужих коров, и может быть, это не чужие коровы, не свои и не чужие, а так, ничьи.

Всё-таки он ещё побродил по выгону, ещё более теряясь, побродил, покликал жалобно, вполголоса Рогулю, пока не остался совсем один на этом седом выгоне, побитом, как зелёными оспинами, копытами гонимых к деревне и так легко приручённых коров. Ещё оставались здесь от стада две или три малорослых, как тёлки, коровы, но ведь не была ни одна из них Рогулей, вороной Рогулей, и Витя, опять ощутив, до чего холодна земля, до чего жгуч октябрьский иней, опять поджимая то одну, то другую ногу к загрубевшей от сырости и свежести штанине, поковылял к деревне.

Ворота двора всё ещё были распахнутыми, а у ворот поджидали Рогулю мать с напряжённой, склонённой на один бок шеей и младший Федя, уже обутый в бурки, и когда Витя сознался, что не нашлось Рогули в стаде, не нашлось, как ни искал он, мать взглянула на него странно, с благодарностью.

Очень странен был Вите этот благодарный взгляд матери, когда надо было ей причитать или гневаться, но уже в хате он понял причину её удивительной благодарности, уже в тёплой, хотя и нетопленой хате понял всё он, едва жёсткими руками привлекла его мать к себе, к своему ватнику, столько раз облизанному Рогулей и потому всё ещё пахнущему Рогулей, её млечным выменем, её перегаром трав.

— А Витечка мой, ты такой справедливый, ты ничего чужого не возьмёшь, — с позабытой ими всеми радостью заговорила мать, не умея наклониться, повернуть шею и потому как бы глядя вверх, на божницу. — А може, то были чужие коровки… тех людей, которых спалили… А може, коровкам нема куды податься, коровок спасти надо? И люди так и подумали да забрали коровок…

Да, теперь и Витя понимал, что на выгоне было стадо чужих, не здешних кормилиц и что мать, которая стояла у распахнутых ворот и знала здешних кормилиц так же хорошо, как и своих соседей, поняла это всё раньше него!

Уже в досаде, уже ругая себя дураком, уже отстраняясь от матери и виновато посматривая на угрюмого Федю, Витя требовательно спросил у самого себя: ну какой же он здесь наместник отца, если такой растяпа, если вернулся с выгона без кормилицы?

И он тут же, ничего не говоря, выскочил вон из хаты за распахнутые ворота и понёсся туда, где на белёсой от инея траве столько круглых, ярких, как озимь, следов.

Он помнил о тех двух или трёх малорослых, как тёлки, коровах, остававшихся на выгоне, но когда оказался на скользкой зелёной траве выгона, то и этих последних скотинок здесь не было, и не станешь их окликать, если не знаешь кличек.

Всё-таки он побрёл по студёному долу в глубь выгона, считая бесчисленные яркие следы копыт и сбиваясь со счёта, и пока он шёл так, вбирая голову в плечи, пока замерзал от прохлады, от холодных, пугающих его мыслей, то словно бы взрослел, другим, не таким уже робким, не таким застенчивым человеком становился в эти мгновения.

Он ещё недавно стал жить на свете и, хотя уже считал себя наместником отца-фронтовика, но всё же не было в его жизни ответственнее минуты, чем сейчас, когда он становился взрослым от того сурового решения, которое принимал, коченея на пустынном выгоне. Он уже не мог оставаться покорным, как прежде, не мог отказаться от принимаемого на себя греха, потому что ещё больший грех оставить мать и Федю без кормилицы. И по зелёному следу на седой траве он поспешил в ту сторону, куда старый Апанас Дёжка повёл в паре недоенных коров, ещё не зная, какие веские слова ему скажет.

Назад Дальше