Мост через овраг - Эдуард Корпачев 7 стр.


На катке уже никого не было, раздевалки были пусты и тихи, всё кругом казалось странным, похожим на покинутый экспедицией арктический городок. Только где-то переговаривались рабочие — наверное, они готовили шланги, чтобы снова залить каток.

Инга спрыгнула на лёд, осторожно побрела, побрела. Поле было исчёркано коньками, всё в бугорках-наметах желтоватой снежной пыли. А в центре во льду зияла глубокая расселина. Свет фонарей попадал в расселину, отражался, бил из неё самоцветной струёй. Инга ощутила, как холодит бесплотная сверкающая струя щёку.

А когда она подняла глаза, то вдруг увидела вблизи на трибуне тёмное пятно. Сначала подумала, что это от света: всегда появляется в глазах пятно, когда смотришь на нестерпимо яркое.

Потом узнала, что это человек.

Недвижные, опущенные книзу плечи, и светлый берет, и чёрные перчатки, лоснящиеся под светом, и вся фигура так приковывали внимание, что становилось страшно. Инга медленно двинулась к человеку.

Под ноги попадали ледяшки, хрустели, звенели под её ногами, и вспоминался Инге музыкальный бой остеклённых часов на почтамте. Может быть, и теперь часы отмечали время, отмечали с глубинным таинственным бульканьем, отмечали не только в Минске, а в Праге, Токио и Оттаве — всюду.

Как объяснить всё это: ожидание счастья, первую беду? Как объяснить не матери, а себе, что она идёт по льду катка, в январе, поздним вечером, идёт робкая и тихая, совсем не королева, идёт к Капитану — человеку, который почему-то стережёт покинутый арктический городок?

Как объяснить всё это?

Беженка с детьми

Снова пробежала, шурша в поросли цикория, немецкая овчарка и глянула в погреб сквозь щелястый дощатый наклонный люк маленькими, как лесные орехи, шоколадными злыми глазками, — глянула пустовато, как глядят в ничто, и пропала наверху бесследно, лишь закачался с жёстким шорохом цикорий, раскидывая над собой неслышные взрывы пыли и опять принимая пыль на свои нестерпимо синие, с раздельными, стрекозьими лепестками цветы.

Овчарка была злая и добрая, чужая и своя, потому что не могла она не разглядеть, когда обращала узкую морду к погребу, там, в потайных сумерках погреба, за веретёнами, напуганное до озноба, не дышащее, но живое семейство: её, беженку из Барановичей, и детей — шестилетнюю девочку, и старшего мальчика, которому было четыре с половиной года, и среднего мальчика, которому было три года, и младшего мальчика, который родился за неделю до этого страшного нашествия.

Женщине казалось уже, что овчарки она боится меньше, чем людей в зелёно-серых мундирах, но каждый раз, когда жестяно шелестел цикорий и возникала собака со злобным взглядом, женщина ладонью прижимала млечный рот младенца — даже если младенец не кричал, потому что в погребе становилось уже сумрачно и не всегда можно было угадать, расколется ли мгновенно гримаскою личико грудного. Оно сначала как бы покрывалось трещинами, а уж потом грудной заходился плачем, и остальные дети вздрагивали, девочка прикусывала губу и гневно смотрела на грудного, а старший мальчик подпирал ладонями щёки и сидел понурясь, как старичок. Больше всего опасалась беженка, что дети вдруг возненавидят грудного, а ей надо сохранить и защитить всех четверых, и у неё самой всё кричало, кричало внутри, когда ощущала она, как вспухает вдруг и студенисто дрожит под ладонью личико грудного.

Она отняла влажную ладонь, но на этот раз младенец молчал, и девочка всё ещё хмуро косилась на него, ожидая плача, а старший мальчик сидел всё так же понурясь — бедный четырёхлетний старичок. Женщина поняла, что грудной истомился криком сам и остальных истомил, и у неё вырвался вдруг вздох, точно её толкнули в спину, и она сказала незнакомым, тоненьким, молящим голосом:

— Дети, ну что же вы, дети! Идите же все ко мне, дети. Есть хотите, деточки? Мы ночью накопаем картошки или нарвём яблок или гороху…

— Мы не хотим есть, — посмотрела на неё неподвижными, большими, взрослыми глазами девочка, перевела взгляд на среднего мальчика, не дала тому и рта раскрыть, заговорила сама быстро-быстро: — У, грязнуля, молчи уж! Какие цыпки нарастил на ногах. Цып-цып-цып, цыпки! — и засмеялась в ладошку, и журчливый смех отозвался в сердце беженки и тронул её губы слабой, неверной, кривоватой улыбкой.

С этой неумелой улыбкой беженка коснулась лбом веретена, закрыла глаза и постаралась представить всё так, как было раньше, до нашествия, но жизнь в городском, с белым лепным, будто гипсовым, потолком и белыми же изразцовыми печами доме показалась очень роскошной и беженка тут же согласилась жить в селе, в хате тётки Алёны, пускай в этой замшелой милой хате, лишь бы всё оставалось так, как было до нашествия, да лишь бы журчал весною, осенью всегда трогательный смех девочки — ах, как давно не слышала она смеха и как страдала, что в горле девочки пересох чудный ручеёк, пересох от голода и страха!

Но вот женщина открыла глаза, увидела детей и погреб, заставленный веретёнами, в котором она укрылась, как только немецкие машины стали подъезжать к селу. Тётка Алёна хватала её за руки и не пускала бежать, тётка Алёна говорила, что дети — её спасение и что даже зверь не тронет женщину с грудным дитём, но она вырвалась и бросилась к этому погребу, приклеившемуся на бугре среди цикория и других отцветших ломких трав. Вражеские самолёты бомбят города, убивают городских детей, — и кто пощадит её, беженку из города? Она молода, ей нет и тридцати, и даже два голодных, бездомных месяца не состарили белое лицо, — кто пощадит её, беженку? Она глядеть не могла на серо-зелёные мундиры, на оловянные пуговицы, её поташнивало при виде этих нелюдей, — и нелюди почувствуют её ненависть и страх и не пощадят, не пощадят!

Вдруг закричал и забился ребёнок, женщина стала укачивать его, и детский пронзительный голос вылетал толчками, и женщина не сжимала грудному рот, потому что грудной мог заголосить ещё отчаянней, и девочка, обречённо глядя сквозь щели круглого, каким закрывают бочки, люка, сказала:

— Ох, мучитель!

Но цикорий на бугре не шелестел, не продиралась сквозь его жёсткую поросль чужая — а может, своя — собака, не ломились в погреб солдаты в серо-зелёной форме, и можно было оставаться беженке спокойной, как её старший мальчик, её четырёхлетний мудрец. Женщина хотела дать младенцу грудь, но боялась, что ребёнок лишь покусает-покусает дёснами и раскричится ещё злее, но тут маленький сам затих, и она сказала себе, что фот и вновь спасены — до захода солнца, до ночи или до утра? Как бы там ни было, они оставались живы и не хотели есть, им надо дождаться темени и уходить, уходить. Они привыкли скитаться, они всё лето куда-то бежали, а тут уж недалече до тех мест, где родина мужа и где — надеялась беженка — их приютят.

Она выбралась из-за веретён и осторожно шагнула к шершавому деревянному кругу, наклонно лёгшему у входа в это летнее хранилище прялок.

Солнце уже где-то садилось и просвечивало на бугре каждую травку, каждый стебель и маленькие голубые пропеллеры цветов цикория.

Она была одна, детей было четверо, а мужа не было. Муж остался где-то на барановичском вокзале — полнолицый, гладкий, интеллигентный, такой интеллигентный, что она проклинала теперь его неприспособленность и то, что эвакуировал её при пустых руках, почти без вещей. Она и не взяла бы никаких чемоданов, у неё не хватало рук держать подле себя четыре кровинки, но уже тогда её ранил уверенный мужнин голос: «Всё обойдётся, через две недели вернёшься».

И пока скиталась она дорогами беженцев, пока хоронила своих четверых столько раз и столько раз воскрешала, всё слышался ей уверенный мужнин голос, который становился всё неотвязчивей, всё трагичнее: «Через две недели вернёшься». Если бы знала она теперь, что будет тьма таких долгих, вечных недель, то и не бежала бы никуда, потому что всё равно впереди не было жизни, а только страдания, голод, слёзы.

Она ещё тогда, на барановичском вокзале, вдруг почувствовала, какое горе настигает её, она уже тогда каким-то ужасным озарением знала всё, а он не знал и твердил своё, и она рыдала — так некрасиво и так непривычно для первых дней войны, потому что уже всё знала и прощалась на полжизни, а он не знал и прощался на две недели, и смахивал пот слепящим батистовым платочком с высокого, прекрасного, умного лба, и стеснённо посматривал на других сотрудников института, которые тоже прощались со своими семьями, и не переставал утирать лоб, когда уже всё погрузились и поезд дёрнулся в путь, и лишь в последнее мгновение его белая рука замерла с платочком в воздухе, а в глазах широко заплескался страх, но было поздно, поздно. Он таким и остался у неё в памяти, довоенным, растерянным, умным и ничего не понимающим, и когда они случайно увиделись в том же сорок первом году на родине мужа, она с трудом узнала его, вышедшего из окружения из-под Золотоноши, — так ожесточился он, так высох, так поседел, так зарос седою щетиной за те две недели, которые всё ещё длились и которые обратились потом в четыре года.

Эшелон, наполненный людьми, вещами, вздохами, мольбами и проклятиями, бессонницей и всё ещё мирными снами, в пути обстреляли самолёты. Женщина сгребла к себе всех четверых, укрыла их руками, так что пули могли попасть только в неё, но пули прошили крышу соседнего купе, в том купе заголосили, и ещё долго, до самого Минска, был слышен чей-то жуткий крик. Потом она увидела встречный поезд с пылающим вагоном и больно стукнулась головой, откинувшись назад, и это было так дико — мчащийся поезд с огненным вагоном, — но самым страшным, что потом преследовало беженку всегда, было увидеть в первую секунду, когда беженка не откинулась назад, как из пламени, из фантастической топки вдруг выстрельнул дымящийся детский ботинок и шарахнул о её вагон: она так ясно увидела в буйствующем, жрущем, лавою льющемся огне тёмный ботинок с необыкновенными, красными шнурками.

Пожар, промелькнувший перед нею в пути как предвестие большого пожара, уже вырастал червонными деревьями и в Минске, и женщина остолбенело смотрела, как пылают университетские здания, и, если бы сказали ей, что лет через пятнадцать в новых зданиях университета её старший мальчик будет внимать профессорам, будет бродить с головой, звенящей от стихов, она бы посмотрела всё тем же остолбенелым взглядом, потому что пожар уже охватил полстраны и в том пожаре могло погибнуть всё: и Пушкин, и профессора, преисполненные любви к курчавому гению, и университетская аллея, по которой из весны в лето, из весны в лето вышагивали немые от стихов и молодости юные дети Пушкина.

Поезд покинул пылающий Минск, но пожары встречались по пути ещё чаще, и люди, напуганные ими, лезли в вагоны, теснили беженцев. Ночью, когда она с трудом уложила грудного на нижней полке, здоровенный мужик, сипло дыша, стал взбираться наверх и наступил сапогом на ребёнка — ей даже показалось, что у младенца хрустнула грудка, и она крикнула раньше, чем захлебнулся криком ребёнок, и потом всю дорогу хотела гибели мужчины, хоть это было преступно.

«У, конь!» — вспомнит она мужчину и потом, через десять и больше лет, глядя, каким хилым, тщедушным вырастает её последыш.

И дальше, когда самый младший окрепнет и придёт ему пора жениться, она будет сидеть за свадебным столом и думать с болью, как хрустнула грудка у светловолосого худощавого жениха тогда, в сорок первом году, и будет ясно представлять неуклюжего мужчину, как он сипло дышал, карабкаясь в сапогах наверх, и будет по-прежнему ненавидеть мужчину, хотя его и не станет на свете, возможно.

Никому не дано знать, что будет с ним впереди, и женщина все дни и ночи в поезде не ела, не спала, берегла четыре жизни и совсем не знала, что ей удастся сберечь эти жизни, которые дороже, чем своя рука, и что когда-нибудь кончатся страшные две недели, обратившиеся потом в четыре года, и что она увидит своих детей взрослыми, и что они будут жить всю её жизнь, умнеть, изменяться, думать, работать, учиться ходить… да-да, и учиться ходить, потому что средний мальчик будет служить четыре года на кораблях Северного флота, а когда вернётся домой, старший мальчик шутейно станет учить его прямой, строгой походке. Не могла она знать, что будет, не хотела помнить того, что было, потому что каждую минуту ждала горя.

В Сухиничах эшелон, вздыхающий, бормочущий, жующий, всхлипывающий, стоял долго, так долго, что женщине подумалось, будто задержали спасительное движение враги, и ей вдруг показалось, будто в вагон пробрались чужие, страшные люди, она слышала их речь и понимала всё, что замышляют они, и потому быстро выбралась с детьми из вагона и побежала к военной охране, с таким знобящим испугом поведала бойцам о том, как проникли шпионы в вагон, что бойцы решительно переглянулись, щёлкнули затворами винтовок и сторожко двинулись к составу. А потом они пробирались по вагонам, наступая на чьи-то ноги, на узлы, мешки и тюки, теснили прикладами людей, высматривали врагов и не находили их, и тогда поняли всё, завели её с детьми на место, пристально и сострадательно глянули в глаза, и каждый из бойцов отдал детям свой пайковый хлеб. Вскоре она и сама поняла, что это были галлюцинации, и, содрогнувшись, поняла ещё: не довезёт детей без еды, не выдержит и сама…

И когда там же, на станции Сухиничи, случайно услышала, что отправляется последний состав на Гомель, всё в ней решилось: туда, туда, на родину мужа, где прокормят и приютят её с детьми.

На этот состав, отправляющийся навстречу пожарам, смертям и страданиям, её взяли. Взяли, хотя и было это совсем невозможно.

В полночь беженка уже не могла различить не только близкие цветы цикория, а свои руки. Так черно было, так пусто кругом, так тихо! И так одиноко, словно растеряла она своих детей.

Но дети были здесь и лишь не дышали, не тревожили её: младенец — потому что спал, остальные — потому что не спали и ждали минуты, когда она позовёт их за собой и поведёт в хату, в замшелую хату тётки Алёны, где не осмелятся ночевать нелюди и где даже умереть не так страшно, как в этом погребе.

Прижимая младенца к груди, она толкнула свободной рукой люк, он подался вверх и упруго опустился на разведённые пальцы, точно вытолкнуло его назад водою. Тогда она плечом и головою нажала и выбралась наверх и с минуту стояла.

И пока раздвигалась темнота вдаль, за хаты, выползли из погреба и дети, ухватились за её подол цепко, будто не руками, а колючками, и она, качнувшись, пошла, и колючки заколотили по ногам.

По всей деревне стояли порожние мотоциклы с зажжёнными фарами, и эти готовые в путь мотоциклы пугали беженку больше, чем если бы сидели в них зелёно-серые мундиры с оловянными, льдистыми пуговицами. Возле концевой хаты тётки Алёны не было мотоцикла, значит, и в хате никого не было, и беженка толкнула низкую дверь с чувством избавления от голода и от бессонницы — самое главное, от бессонницы, потому что не страшно и не голодно всё то время, когда спишь.

В хате горели походные фитили, затрещавшие, вспыхнувшие ярче, как только распахнулась дверь, и в этом игривом свете фитилей беженка с остановившимся взглядом увидела на полу раскиданные густо тела, услышала клокочущий храп, который возникал то в одном углу, то в другом, будто шалил со спящими, — и эти тела в штанах, но без френчей, с распахнутыми сорочками, этот блуждающий храп, этот сильный, тошный запах пота и мази солдатских ботинок, всё это чужое и страшное вдруг сковало беженку, как и тогда, на минском вокзале, когда дыхание пожара жгло кожу.

Очнувшись, она шагнула спиною к порогу, но в этот миг одно из тел подбросилось, как складное, село, мутно глядя и отражая в глазах пляшущий фитилёк, крикнуло, точно прокашлялось:

— Хальт! — и тотчас рухнуло, стукнувшись головой о скатку, и шаловливый храп округло раскрыл рот у этого складного немца.

Что-то завозилось на печке, что-то хрустнуло там, перед самым носом беженки свесились вниз сухие, старушечьи ноги в скомканных чулках, и беженка произнесла обжигающим шёпотом:

Назад Дальше