— Кстати: профессор Платонов рассказал нам о происхождении слова «изумить». В старину изумиться значило — выйти из ума, потерять сознание, упасть в обморок. Дьяки при пытках на дыбе записывали: «Пытали сего татя до изумления» или: «Дондеже не изумился».
— При чем тут профессор Платонов?
— А в девятнадцатом веке уже говорили: «удивился до изумления». И постепенно выражение «изумляться» стало обозначать крайнюю степень удивления. И еще очень наглядно профессор Платонов объяснил однажды…
— Я спрашиваю: при чем тут Платонов?
— А при чем — Сурмонина? Тебя не интересует Платонов, меня — Сурмонина.
— Ты никогда не любил!
Никогда не любил? Ну, это как сказать…
Сколько раз встречались Грише девушки, которые не только нравились ему — это слово было бы, пожалуй, слишком слабым, — они прямо-таки вызывали его восхищение. Даже восторг!
В свое время на балу в женской гимназии Довгелло, смеясь и чувствуя себя, видимо, совершенно свободно, познакомил Гришу с Верочкой Головкиной, маленькой блондинкой с беленьким личиком, на котором застыло не то сонное, не то мечтательное выражение. Очень ее украшали льняные пушистые локоны. Во время вальса один локон легонько коснулся разгоряченной Гришиной щеки, — ощущение, которое никакими словами не передашь! Он понял, что жизнь его сохранит свою ценность только в том случае, если у него останется хотя бы тень надежды на дальнейшие встречи с Верочкой Головкиной. Верочка эти встречи милостиво обещала.
Затем на том же балу Гришу подвели к черноокой Тамаре, фамилию которой память его не сохранила. Как шло к ней это имя, тогда еще довольно редкое в России! Царица Тамара… Продолговатые, темными миндалинами глаза, пушок над коралловым ртом, волна черных кудрей, — куда там до нее Верочке Головкиной!
А Груня? Аристократически надменная Груня — стройная фигурка, тонкий профиль, огромные строгие глаза… На этот раз дело было посерьезней: о ней Гриша думал долго, месяца два, если не больше. Пренебрегая опасностями, он даже пошел взглянуть на ее отца — маркера при бильярде в пивной Познанского. Грунин отец оказался невзрачным, плешивым мужичонкой в засаленном жилете, в сатиновой рубахе с заплатой на локте.
Потом были встречи с бойкой Аней Тиньковой…
Но вот какая беда происходила каждый раз при этом: вдруг возникало в памяти лицо Нины Талановой, такое обычное… единственное, неповторимое!
Однажды Нина ему сказала — как другу, конечно: «Знаешь? Любить много раз — это все равно что разменять золото на пятачки. Дурень-то, может, и порадуется — вон сколько медяков добыл».
Положим, это не ее слова, она повторяла услышанное где-то или прочитанное, — что она сама могла понимать в этих делах — девчонка… И что мог понимать Григорий Шумов?
— Ты еще будешь утверждать, что не заметил, какие у ней глаза? — неожиданно спросил Персиц.
— У кого? — очнулся Гриша.
— У Ирины Сурмониной.
— Заметил. Глаза, по-моему, довольно, водянистые.
— У ней русалочьи глаза! Пожалуйста, не воображай, что Ирина страшно заинтересована тобой. Если она чем-нибудь сейчас и заинтересована, то только одним: испытать на тебе свою власть, как она испытывала ее в свое время на мне. Да и на многих других.
— Какая там власть! Чепуха. Слушай-ка, вот уже и Средний проспект. Если ты будешь все время говорить о Сурмониной, а я — о Платонове, ты не успеешь закончить свой серьезный разговор.
— Я буду на этот раз говорить о тебе. Что твоя гордость уязвлена, это, по-человечески, понятно. Родители Ирины — помещики, а твой отец работал у них садовником. Как это там называется — классовая ненависть, что ли? Правильнее было бы сказать: классовая зависть. Класс неимущих завидует классу обеспеченному. Это, в сущности, и есть марксизм.
— Это, в сущности, и есть пошлейшая болтовня, марксизм тут ни при чем.
— Позволь! Ты ведь при мне сказал Ирине: «Я недостаточно образован для того, чтобы считать себя марксистом». Как же ты можешь судить о предмете, в котором ты не осведомлен? Где логика? А вот я тебе с неопровержимой логикой сейчас покажу, на чем основаны твои поступки. Ты, оказывается, знал и сестру Ирины.
— Да какое там «знал»! Видел в детстве издали: ходят по саду две девочки в платьях с оборками, вот и все.
— «Вот и все»! Действительно, ты сказал все, чтобы объяснить свое поведение. Девочки, были в платьях с оборками. И, должно быть, в красивых башмачках? А ты бегал босиком. В рваных штанах. Верно?
— Верно.
— Ну, вот видишь.
— Вижу вдали Черную речку. Поторапливайся с серьезным разговором.
— Я все время говорю серьезно, Шумов! Будь выше мелких чувств! Забудь зависть…
Гриша захохотал:
— Вот угадал-то!
— Конечно, угадал. Ты даже ничего не спросил у Ирины о ее сестре. А между тем жизнь ее сестры сложилась трагически. Сперва у ней как будто все шло удачно. Представь себе, она вышла замуж за миллионера! Обстановка у Ирины куплена ведь на деньги сестры, мать у них хоть и богата, но прижимиста. А теперь выяснилось: миллионер оказался грубым животным, Иринина сестра его больше не любит, ее жизнь разбита.
— Ужасно!
— Ты можешь смеяться над этим?
— Нет, я не смеюсь. Я хочу плакать.
— Еще в реальном училище ты почему-то считался очень умным. Но никогда не было в тебе этой, как бы сказать… душевной тонкости.
— Да что ты?!
— Несомненно. Никогда в тебе не было ее, душевной тонкости.
— Ты прямо меня убиваешь.
— Рассказывают при тебе о попытке к самоубийству Ирининой подруги Люси Дзиконской, а ты молчишь, как пень.
— Ну, вот и Черная речка. Мы пришли.
— Протяни руку Ирине! Она, правда, сумасбродка… фантазерка…
Персиц вдруг замолчал и низко опустил голову. Потом выпрямился и взглянул на Шумова с отчаянием.
На глазах у него показались слезы:
— Пойми… Она сказала, что и на порог меня не пустит, если я вернусь без тебя. Что мне делать!
Значит, он на самом деле страдает?
Что-то похожее на жалость шевельнулось в душе Гриши.
Молча прошли они вдвоем в тесную калитку.
Во дворе, у низкого каменного флигеля, в котором жил мастер швейной фабрики, тревожно гудели сбившиеся в кучку женщины.
И вдруг раздался полный отчаяния вопль.
Гриша увидел выбежавшую на крыльцо Дашу. Широко раскинув руки, она с криком упала на ступеньки и забилась в рыданиях:
— Прощай, мой нелюбимый… Простишь ли, родной?
Одна из женщин — в старой потертой шубейке, с лицом худым и горестно сморщенным — махнула рукой и пошла к воротам.
— Что с Дашей? — шепотом спросил ее Шумов.
— Муж помер. — Женщина опять безотрадно махнула рукой. — Жила с ним — не радовалась, а смерть пришла — горе принесла. Сердце-то живое, привязчивое…
Гриша остановился, не зная, что делать.
Он смотрел, как две женщины подняли Дашу, увели ее в дом.
Оставшиеся долго еще гудели во дворе, обсуждая случившееся.
И не один еще день, не одну неделю неутомимо будут перебирать в тесных квартирках захолустного питерского дома невзгоды Дашиной жизни.
Гриша вдруг заметил, что Персиц так и не ушел, стоит рядом.
Живут совсем неподалеку от непритворного человеческого горя всякие Сурмонины, Персицы, выдумывают себе от скуки разные чувства…
Молча стал он подниматься по лестнице к себе домой.
Его встретила — словно ждала — Марья Ивановна и сразу же заговорила:
— Убивается как Даша!
Гриша, не останавливаясь, прошел к себе в комнату. И эта старушка готова посудачить о Дашиной беде, да еще и собеседника ищет для этого занятия.
Но голос у Марьи Ивановны звучал не совсем обычно. Взволнованная чем-то, она, не спросясь, вошла вслед за Шумовым в комнату и, кажется, не заметила даже, что тут же стоит и чужой человек, Персиц.
— Раньше, грешница, винила я ее. Да и разве я одна? Все бабы во дворе со мной заодно судили: и чего ей надо? Муж трезвый, старательный, зарабатывает хорошо, к ней ласковый… Чего же еще? Да нет, видно, другого просила песенная ее душа. Она ведь сперва, как приехала из деревни, песни пела. Потом перестала. Выйдет только, бывало, к воротам, постоит, помолчит, вот и вся ее утеха. Григорий Иванович, вы тогда откройте мне, никого больше дома нету, — пойду я к Даше, как бы с ней чего худого не вышло…
«Песенная ее душа». Вот какие слова нашла повидавшая всячины на своем веку, ко многому притерпевшаяся, порядком очерствевшая старая жительница Васильевского острова.
Значит, и у ней сердце живое: постучалось в него чужое горе — и оно приоткрылось.
— Д-да, неприятно, конечно, — принужденно проговорил Персиц. — Но ты позволишь вернуться к нашему разговору?
— Песенная душа, — повторил Гриша. — Ну-ка, поэт, найдешь ты такие слова?
— Тебе они нравятся? — пожал плечами Персиц. — Что ж, на вкус и цвет…
Глаза теперь у него были сухие.
Он говорил еще что-то, на этот раз голосом спокойным и рассудительным. Потом, удостоверившись, что Шумов его не слушает, обиделся и ушел.
21
На другой день явился Борис Барятин. Румяные его губы улыбались.
— Встретил я опять красотку с вашего двора. Почему-то ее глазки заплаканы.
— Ты про Дашу? — Гришу покоробил игривый той Барятина. — У ней горе. Муж умер.
Борис толкнул Гришу в бок:
— Вот тут бы и утешить молодую вдовушку.
Шумов поморщился:
— Как ты можешь… Я же тебе сказал, что у ней несчастье!
— Э, время все залечивает. Смотри, как бы кто другой тебя не опередил. Осушить такие прелестные глаза охотники найдутся.
— Не хочу я продолжать подобные разговоры!
Борис захохотал:
— Эх ты, монах в синих штанах!
— Перестань!
— Ну, ну! Орать на меня не было уговора.
— Не было уговора и мерзости говорить.
— Мерзости? Тоже мне еще рыцарь нашелся!
— Рыцарь не рыцарь, а мерзостей говорить в моем присутствии не позволю.
— Ах, в вашем присутствии? В присутствии столь высокой персоны? И как это — не позволишь? И при чем тут мерзость? Шутка простая…
— Бывают шутки мерзкие.
Студенты чувствовали, что в раздражении могут наговорить лишнего, о чем потом, может быть, и пожалеют, но остановиться уже не могли: разговор становился все более неприятным.
— Сказал бы сразу, что это дама твоего сердца, я и не стал бы тебя задевать.
— Ну, знаешь ли… Если так — до свиданья!
— Это как же позволите понимать? Гостю — и «до свиданья»?
— Да, гостю — и «до свиданья». Не надо мне таких гостей! — закричал Гриша, уже не владея собою.
— Ты пожалеешь о своих словах, — бледнея, проговорил Барятин.
— До свиданья!
— Нет, тогда уж не до свиданья. А — прощай! Подумать только, как отплатил ты мне за все, что я для тебя сделал!
Барятин, уходя, срыву распахнул дверь, и Гриша увидел у ситцевой занавески испуганно-любопытное лицо Марьи Ивановны, слышавшей весь разговор.
А вечером того же дня учтиво-наглый лакей вице-губернаторши принес Григорию Шумову конверт из великолепной полотняной бумаги, в котором лежал голубой надушенный листок: господин Шумов извещался о том, что с сего числа в его услугах не нуждаются.
Ах, Борис, Борис! Вот до чего ты, значит, дошел!
Никаких причин для отказа «от услуг господина Шумова» не было — занятия с Коко увенчались таким успехом, какого и ждать было нельзя: в балльнике лицеиста стали появляться самые высшие отметки. В чем же дело? Значит, Борис Барятин в жажде мести успел (и как поспешно!) побывать у «мадам» и в чем-то очернить недавнего своего приятеля. Это, конечно, не доставило ему больших трудов — «вице-дуреха» и без того относилась к Шумову довольно кисло по причинам, для него неизвестным.
Ну, уж подобного поступка от Барятина все-таки никак нельзя было ожидать.
И, однако, сомневаться, не приходилось. Недаром же он сказал уходя: «Ты пожалеешь».
— Ответа не будет? — спросил лакей, с пренебрежением оглядывая убогую обстановку студенческой комнаты.
— Нет!
Так вот как все вышло.
Ехал в столицу из уездного городка парень, немного угловатый, среди сверстников слывший почему-то за умного, ехал с самыми светлыми предчувствиями, загадывал: если встанет поутру наперекор сегодняшнему ненастью солнце, тогда все «с самого начала» пойдет счастливо.
Вот оно, твое счастье, Григорий Шумов! Кого искал, того (или той) не нашел. В первом же человеке, в котором надеялся встретить друга, обманулся. Заработок потерял.
В унынии лег он на диван, закинул руки за голову и долго лежал в темноте.
В квартире было тихо — должно быть, все ушли.
Такая тишина как нельзя больше располагает к грустным размышлениям.
Потерять заработок в его положении — не шутка… А впрочем, черт с ним, с заработком, если при этом приходится быть обязанным фальшивому человеку. Жалеть не приходится!
Гриша теперь чувствовал к Барятину нечто вроде гадливости: с какой стороны ни поглядеть, иначе как подлостью поступок его не назовешь.
Даже если он сделал это сгоряча — все равно, нет ему оправдания!
В передней (в узком пространстве между занавеской и входной дверью) еле слышно всхлипнул колокольчик; кто-то тронул его чересчур осторожной рукой.
Гриша переждал, прислушался. Никто не открывал.
Колокольчик звякнул слышней. Ничего не поделаешь, придется вставать — в квартире, кроме него, никого нет. Даже Марья Ивановна, значит, ушла куда-то по соседству, поделиться свежими новостями.
Гриша с досадой поднялся, нашарил в темноте спички и пошел зажигать висевшую на жестяном щитке, у самого косяка входной двери, маломощную и чрезвычайно пахучую керосиновую лампочку.
Колокольчик звякнул, на этот раз уже с нетерпением: раз, другой, третий.
Ни Марья Ивановна, ни соседи Гришины так не звонили. Кого это еще принесло? Не Персица ли снова?
— Сейчас! — крикнул он сердито, закончил возню с заросшим сажей фитилем лампы, надел стекло и, не спрашивая, кто звонит (бояться тут не было в обычае — откуда взяться в такой квартире имуществу, привлекательному для злоумышленников?), открыл дверь.
— Руки вверх! — громко сказал шагнувший через порог рослый человек.
Разглядев при тусклом свете студента, он вежливо снял с головы барашковую шапочку пирожком, какие чаще всего носили молодые рабочие.
— Извините, — проговорил он, — я думал, это Тимофей Леонтьевич.
— А его, кажется, нет дома. — Гриша подошел к двери в комнату Шелягина и на всякий случай постучал. — Он не приходил еще.
— Вот досада-то! — огорченно сказал вошедший и повернулся уходить, но не ушел, словно раздумывая.
Луч чахлой лампочки упал на него — свету хватило ровно настолько, чтобы осветить черную бровь, круглый соколиный глаз, смуглую щеку… и сердце у Гриши забилось.
— Неужто дядя Кирюша?!
Вошедший круто обернулся — это был Комлев; все тот же, каким знал его и любил Гриша за веселый нрав, за удаль, которой тот славился на всю деревню Савны и даже далеко за ее околицей… Только лицо Кирилла, прежде худощавое, как будто раздалось вширь да плечи стали еще могутней.
— Дядя Кирюша!
Комлев осторожно вгляделся в Гришино лицо:
— Не признаю.
— Ну как же так?
— Ей-ей, не признаю.
— Да я же Шумов Григорий. В «Затишье» встречались… Забыл?
— Забыть — не забыл, а поверить — никак не поверю, Ивана Иваныча наследник, что ли?
— Ну да!
— Вот история-то! Ты что ж, теперь с ясными пуговицами? Встретил бы я тебя на улице — ни за что не угадал бы.
— А я тебя сразу узнал! Ну, пойдем ко мне, потолкуем…
— Меня-то немудрено узнать: я как числился в дядях, так в этом звании и остался. А ты был мальчонкой, а теперь сам дядей стал. Вот оно в чем разница-то.
Кирилл вошел вслед за Гришей в комнату и спросил:
— Стало быть, теперь мне тебя и обнять не полагается? Вон какая на тебе одёжа.
— Полагается, дядя Кирюша… Обязательно!
Они обнялись, потрясли друг друга по-мужицки, изо всех сил, и Кирилл сказал одобрительно:
— Костью в батю пошел. Силенки хватает?
— Не жалуюсь. А я знал, дядя Кирилл, что ты в Питере.
— Ну как же! Я давно столичный житель. В пятом году, как подался из деревни, сперва плоты гонял на Двине, а потом сюда определился, в грузчики.
— А на войну почему не попал?