Зори над городом - Кононов Александр Терентьевич 25 стр.


Голос у оратора был необычайно красивого тембра.

Его слушали молча, не прерывая.

Барышня, соседка Яна, вздохнула:

— Все-таки хорошо говорит Шингарев! — Потом положила в рот шоколадку и, поймав взгляд Яна, сконфузилась.

Выступил еще один депутат.

Другой, выйдя после него, возражал ему сердито.

Все это скоро стало неинтересным.

Когда объявили перерыв, стрелки вслед за всеми пошли в буфет. Чего только там не было! И ветчина, и пирожные, и бутерброды с семгой… Витол начал было приглядываться к мраморной стойке, соображая, хватит ли денег, но в это время военный с погонами полковника сказал им удивленно:

— А вы, красавцы, что тут делаете?

«Красавцы» опомнились: в думу они еще имели право попасть, но в буфет — ни в коем случае.

Витол вдруг рассердился, что с ним бывало очень редко.

— Ну их всех к черту! — сказал он по-латышски. — Пойдем, Ян, отсюда. Ты правду сказал: лучше уж еще раз пойти в Зоологический сад.

Но в Зоосад идти было поздно: Витол условился с Арвидом встретиться вечером — узнать окончательно о литературе для латышских солдат.

Ян по дороге домой попробовал разобраться в своих впечатлениях:

— Арвид говорил, что дума — это паноптикум. Но вот тот, что говорил: нельзя натравливать одну часть населения на другую, — это человек с убеждениями.

— Шингарев, что ли? Он тоже восковая фигура, только в другую маску выкрашен: Замысловский с Пуришкевичем — черной масти, а этот — желтой.

— Но он говорил от души.

— Есть люди, которые от души считают, что без капитала вся жизнь захиреет.

— Да ведь этот депутат… как ты его назвал? Шингарев, — он совсем не защищал капитализм, он стоял за то, чтобы одних не натравливать на других.

— И он же стоит за то, чтобы один народ воевал с другим. Он за то, чтобы русские отобрали у турок Дарданеллы. Эх, Янис, совсем мальчик ты еще! Тебе бы читать да читать… А литературу нам еще то ли дадут, то ли нет.

Витол задумался и вдруг проворчал:

— Вот скот!

— Кто?

— Да полковник в буфете. На бутерброды у нас все-таки хватило бы денег.

35

Весна! Снова весна…

Григорий Шумов подошел к окну и отворил зимнюю раму.

Рама потащила за собой валик ваты, уложенный на зиму Марьей Ивановной и заботливо украшенный ею цветным гарусом. За полгода и вата и гарус стали одинакового темно-серого цвета.

А за окном сияло солнце, ворковали голуби, сверкала вода в Черной речке…

На земляной набережной, огороженной барьером из крашеных бревен, стояла пара. Хотя у Шумова и нашли близорукость в шесть с половиной диоптрий, но ему не нужно было долго приглядываться, чтобы узнать Дашу и Барятина.

Вот как! Наш пострел везде поспел.

Близко наклонившись к Даше, Борис говорил ей что-то, она в ответ отрицательно качала головой.

Гриша отошел от окна с чувством неясного, но горького сожаления.

Как-то пусто стало вокруг… Нет Оруджиани. Нет Тимофея Леонтьевича, вместо него сидит за перегородкой Модест Дулькин, бренчит на гитаре и напевает противным тенорком:

Помнишь ли, милая, ветви тенистые,

Ивы над сонным прудом…

Бывают же на свете такие поганые голоса!

Шумов надел шинель и пошел в университет — искать Веремьева. Тот и сам, судя по всему, искал Гришу.

— Скорей идите сюда! Срочное дело. Понимаете, заявился из Москвы студент. По крайней мере, он называет себя студентом. Приехал якобы для связи с нашим объединенным комитетом, явка у него к Оруджиани от какой-то Натальи Павловны. Как тут быть? — Веремьев вопросительно посмотрел на Гришу. — Впечатление он производит хорошее, но этого же мало! После ареста Оруджиани мы должны вести себя с особой осторожностью.

— Конечно.

— С другой стороны, нельзя и отмахнуться от него просто так, здорово живешь… Приглядеться бы к нему… Знаете что? Ум хорошо, а два лучше, что, если бы и вам с ним повидаться?

— Как это сделать?

— Я загляну к вам вместе с ним сегодня вечером. Это ни к чему не обязывает. Пока что мы с ним беседовали на темы весьма отвлеченные. А вечерком давайте начнем… с чего бы? Ну, хоть с новой пьесы Леонида Андреева.

Но о пьесе Леонида Андреева говорить в тот вечер не пришлось.

Увидев за широкими плечами Веремьева стройную фигуру Вячеслава Довгелло, Гриша кинулся к нему с раскрытыми объятиями.

— Вы знакомы? — удивился Веремьев.

— Со школьной скамьи!

Встретившиеся после долгой разлуки Шумов и Довгелло любовно разглядывали друг друга; Гриша похлопывал Вячеслава по спине, тот смеялся:

— Ты мало изменился: хлопнешь шутя, а у человека гул идет по всей грудной клетке.

— Бывает, однако, — сдержанно заметил Веремьев, — что после школьной скамьи люди быстро меняются. Я, конечно, имею в виду душевный мир человека.

— А вот мы это сейчас установим, — посмеиваясь, ответил Шумов.

— Сам я, во всяком случае, после гимназии изменился, — сказал Веремьев, — самым коренным образом…

Но старым друзьям сейчас было не до коренных изменений в душе Веремьева.

Гриша, продолжая любоваться Вячеславом, восхищенно потрогал его золоченые наплечники — даже они ему нравились.

Веремьеву наконец надоела эта затянувшаяся, по его мнению, сцена.

— Вам, я думаю, лучше сейчас остаться вдвоем, — сказал он с некоторой досадой. — А завтра мы встретимся и поговорим.

— О новой пьесе Леонида Андреева? — подмигнул Гриша, беззастенчиво радуясь, что Веремьев уходит.

— А это уж смотря по обстоятельствам, — сдержанно ответил Веремьев и, сухо попрощавшись, ушел.

…Друзья проговорили всю ночь.

Марья Ивановна раза два подходила к дверям, кашляла укоризненно.

Пришлось потушить лампу, лечь; но от этого беседа не прекратилась, только велась она — до утра — шепотом. Им было о чем рассказать друг другу. Потом вопросы, воспоминания начались бесконечные: «А помнишь?», «А ты не забыл?» Вспомнили даже Тараса Бульбу, с которым впервые познакомил Гришу Вячеслав, — в ту пору, когда было им лет по десяти… нет, меньше…

Ворочаясь без сна (сам Гриша после долгих препирательств лег на полу, уступив гостю диван), Вячеслав спросил:

— Герою Чернышевского подражаешь? Рахметову из «Что делать?»

— И в голову не приходило. А что, жестко?

— Весьма! Ну ничего. Пожалуй, нам с тобой все равно сегодня не спать.

И Довгелло снова заговорил задумчиво:

— Я всегда считал, что жизнь у тебя будет ярче моей, богаче…

— Ну, что ты! А я не то чтобы завидовал — удивлялся тебе. Ты еще в училище был такой собранный. А я разбрасывался. И сейчас бывает, трачу время на пустяки. Стыдно признаться: взял однажды в библиотеке роман какого-то графа О'Рурка. Убил на него целый вечер, роман оказался чепухой страшной. Дочитал, посмотрел на титульный лист: издание автора. Много дряни издается, а эту, видно, никто не взялся печатать, кроме самого автора. Ну скажи, мог бы ты на моем месте сделать такую глупость?

— Нет, не мог бы.

— Ну, вот видишь!

— Но это ж ничуть не опровергает моих слов. Я хотел сказать, что ты гораздо даровитей меня…

Они еще долго перекорялись, самоотверженно отдавая друг другу во всем пальму первенства и наслаждаясь впотьмах — каждый про себя — своим великодушием.

Это, вероятно, была их последняя дань мальчишеским чувствам.

О работе своей Вячеслав рассказывал, явно преуменьшая ее значение:

— Каждую субботу уезжаю за речку Синичку — есть такая в Москве. Задачу мне дали самую скромную: читаю в кружке рабочим «Пауки и мухи» Вильгельма Либкнехта. На чтения собираются под видом гостей человек восемь, не больше… Хозяин — старый московский житель, знавал покойного Николая Баумана, а сам не очень-то грамотен, но умница! Пришел один раз околоточный, старик уже. «Ребята, — говорит, — вы поосторожней, я ведь не один в околотке, тут какой-то субчик в штатском крутится неподалеку». Ушел околоточный, я и спрашиваю хозяина: «Что ж он, значит, тайком сочувствует нашему делу?» — «Какое там! Просто ему приходится считаться с нашим братом, с мастеровыми. Место тут глухое. Парни помоложе довольно даже просто могут ему ребра пересчитать в ночное время. Однако придется нам перебираться с чтением в другое место: все ж таки — полицейская душа, хоть мы с ним и росли вместе, в бабки играли…» После этого стали мы собираться по вечерам в скульптурной мастерской, в самом центре Москвы. Сперва чудно было: кругом гипсовые зевсы, пастушки, купидоны… Но и тут долго не удержались. Как-то раз поближе к полуночи — стук. Да не какой-нибудь там вежливый, осторожный, — нет, хозяйский, решительный. Значит, полиция, кто ж еще? Ночной сторож при мастерской был свой человек: пошел он открывать — кашляет, будто спросонья, не поймет ничего, переспрашивает, засовом стучит, ключами звенит… Ну, а мы тем часом по одному — на чердак, а с чердака — на волю. Работа, как видишь, незаметная, но нужная.

— Еще бы! — горячо сказал Гриша.

Неизвестно, как сложится его собственная судьба, а что Вячеслав Довгелло до конца жизни будет тружеником партии, за это можно было поручиться. Вячеслав всегда ставил перед собой ясные цели и шел к ним неуклонно. Правда, не всякий и не сразу мог разглядеть в нем эту черту характера — в глаза она не бросалась.

— Мои «чтения», конечно, и в сравнение не могут идти с твоей работой, — сказал Вячеслав. — Передо мной необычайно живой встает картина, как ты со своими грузчиками сбивал среди бела дня замок с ворот цеха. Вот это смелый поступок!

Грише стало стыдно.

— Не я, так другой сделал бы то же самое.

— Не я, так другой читал бы рабочим «Пауки и мухи», — в тон ему ответил Довгелло.

— Эти «чтения» — не случайность в твоей жизни. А то, что к заводу пошел я, а не другой, — чистая случайность. Я же тебе рассказывал: Комлев заболел…

— Ну, довольно играть в благородство, — пошутил Довгелло. — Я, конечно, понимаю, что скромность украшает героя…

— При чем тут скромность! — уже с запальчивостью сказал Гриша. — И в герои я не лезу!

— Сейчас подойдет к дверям квартирная хозяйка и покашляет. Давай-ка лучше спать.

Довгелло пробыл в Питере еще три дня, и за все это время Гриша видел его лишь урывками.

У Вячеслава оказалась масса дел, каждая минута была у него на счету. Ему удалось наконец установить связь со студентом, который считался главой — нет, это не то слово, правильнее сказать: душою Объединенного комитета.

Теперь все начинания московского и петербургского студенчества должны были стать совместными.

Только последний перед своим отъездом вечер Довгелло решил провести вместе с Гришей.

И надо же было, чтобы им в этот вечер помешали!

Помешал Борис Барятин. Он пришел, когда Гриша зажигал лампу, и остановился на пороге, словно сомневаясь, пригласят ли его войти.

Даже при керосиновом свете Гриша заметил какую-то перемену в лице Барятина: он сильно похудел. Глаза его смотрели с необыкновенной для этого беспечного человека хмурой сосредоточенностью.

Гриша сказал не очень приветливо:

— У меня товарищ.

— Ах, вот как. Ну да. Понятно… — произнес Барятин подавленно.

— А что? Дело есть?

— Нет, дела-то, собственно, нет. Хотел поговорить… Да сам вижу — попал не вовремя.

Гриша не стал возражать: конечно, не вовремя!

Барятин ушел, не попрощавшись. Да они за последнее время и не здоровались — при случайных встречах в университетском коридоре.

— Что это ты так с ним? — с укором спросил Довгелло после ухода Барятина. — Негостеприимно.

— А ну его! — раздражаясь не то на себя, не то на ушедшего непрошеного гостя, сказал Шумов. — Удивляюсь, зачем он вообще-то заявился!

— Лицо у него славное.

— Да, лицо-то у него славное, — недовольным тоном ответил Гриша, — а душа… Ну, да все это чепуха, не будем об этом говорить.

Приход Барятина, а главное, хмурая печаль его обычно веселых глаз как-то нарушили задушевную беседу друзей. Вячеслав больше помалкивал, внимательно поглядывал на Шумова, — разговор не вязался.

Зато прощанье на вокзале было самым сердечным.

— Когда мы теперь увидимся с тобой? — сказал Гриша, обнимая друга.

— Думаю, что скоро, — ответил Довгелло. — В новом году, в новой России.

Шумов удивился не словам его, а тону. Так говорят люди, когда они з н а ю т. Не только надеются, не только мечтают, но и знают.

Как мало изменился Вячеслав!

Ведь и раньше сила его была в том, что, решив что-нибудь, он больше уже не сомневался.

Уверовав во что-нибудь, он в вере своей не знал колебаний.

Находились умники, которые считали это «узостью». Довгелло уважали, но у него было мало друзей. Что ж, дело не в количестве: те, кто знал его и любил, оставались его друзьями навсегда.

Если он и изменился, то внешне только. В детстве, да и позже, подростком, он сильно заикался. Теперь он лишь запинался иногда в начале фразы, словно брал разбег для своей речи, и, как ни странно, она от этого приобретала особую убедительность.

Но тогда это, пожалуй, не только внешняя черта.

Да и вообще — разве мог не измениться человек, став из мальчишки взрослым? Вячеслав взрослее, чем он, Григорий Шумов. Как ни досадно, но это факт.

И, если разбираться, Гриша изменился меньше: по-прежнему он отличался запальчивостью, не всегда владел собой, и голова его слишком часто бывала поглощена всякими бреднями — совершенно помимо его воли!

Да, к сожалению, во многом, в очень многом он отличался от Довгелло. Они и раньше были совсем разными, — это не мешало их дружбе.

А теперь, несмотря на различия в их характерах, навсегда останется у них о б щ е е, что свяжет их на всю жизнь, как бы жизнь эта ни сложилась… Может быть, разбросает она их в разные стороны, может быть, одного судьба наделит удачей, счастьем, а другой, кроме невзгод да ненастья, ничего на своем веку не увидит, — все равно оба они будут верны своему делу!

Под влиянием этих мыслей Гриша, вернувшись с вокзала домой, даже и не разглядел толком соседа своего, Модеста Дулькина, — тот встретил его фамильярным смешком:

— А я-то думал: шепот, робкое дыханье… Оказывается, это у вас приятель ночевал? Только и всего!

Гриша не ответил и молча прошел в свою комнату.

Дня через два почтальон вручил ему открытку с фотографией стоящего на Знаменской площади памятника Александру Третьему. На снимке кудрявым писарским почерком было написано:

Стоит мост,

На мосту — комод,

На комоде — бегемот,

На бегемоте — идиот,

На идиоте — шапка.

Для пущей ясности от слова «идиот» к туловищу императора направлена была старательно нарисованная стрелка.

Кто мог это сделать? Для чего?

Стишки про памятник были известны самой широкой публике. Их знали даже кондукторы трамвая, завершавшего свой маршрут петлей вокруг памятника. По крайней мере, Шумов слышал, как один из них на вопрос, куда идет вагон, ответил: «А вот повернем от бегемота назад, и по Невскому к Васильевскому острову».

Но знать стишки — это одно, а написать их на открытке — совсем другое: это пахло оскорблением царствующей фамилии и каралось довольно свирепо по соответствующей статье кодекса законов Российской империи.

Значит, послать подобную штуку по почте мог либо дурень отпетый, либо субъект, решивший (конечно, под маской анонима) причинить Григорию Шумову крупную неприятность. Неприятность могла обернуться высылкой из Петрограда, никак не меньше.

Гриша еще раз внимательно осмотрел открытку: адрес был именно его, с точным указанием номера дома, фамилии и даже инициалов. Внизу стояла глупейшая подпись:

До свиданья, милый Гриша,

Остаюся друг твой Миша.

Черт знает, что такое!

Одна надежда, что открытка не побывала ни в чьих излишне любознательных руках. Если бы она попала в эти руки, то вряд ли ее доставили бы по адресу; просто Григория Шумова вызвали бы куда следует для выяснения, кто такой его друг Миша, позволивший себе поносить династию, и где именно друг этот проживает. Вряд ли ему поверили бы, что никакого Миши он не знает.

Нет, не дурень послал стишки по почте, а скорей всего подлец. Кстати, как полагается подлецу, он прикрылся чужим именем.

Но кто же этот прохвост?

Гриша мог бы гадать об этом без конца, мог бы и забыть о такой ерунде. А мог бы и еще раз получить подобные же стишки. И на этот раз почтовая барышня, возможно, оказалась бы не столь утомленной — бросила бы взгляд на текст открытки. Или почтальон полюбопытствовал бы: что это за писанные от руки буковки лепятся вокруг привычного изображения? И тогда дело добром не кончилось бы.

По вечерам теперь Григорий Шумов выходил из дому редко: надо было после дневной работы на пристани готовиться к близким зачетам.

Назад Дальше