Художник Левин приехал в деревню в конце октября в самую распутицу.
От затяжных дождей деревня – горсть домов по обе стороны дороги - почернела. Сады облетели, лишь сморщенные яблоки, тронутые заморозками, висели, точно моченые. Хохлатые свиристели облюбовали рябину, копошились, дергали голые ветви. На землю осыпались мятые и почти сухие, красные и черные плоды. Рябина падала без семян.
Художник остановился как обычно у старой знакомой – бабы Води на окраине. Она привыкла к нему за два года, знала его причуды, терпела запах краски. Долгими вечерами она ворчала и все учила жизни своего постояльца.
С прошлой осени в комнате, где работал Левин, ничего не изменилось. Кровать, стол, стул, неуклюжая самодельная рама-мольберт. В комнате еще не выветрился запах красок. Слипшиеся тюбики лежали на подоконнике.
Левин разложил все свое добро. В пропахшем щами доме вкусно запахло еще и льняным маслом.
Потом он вышел на крыльцо и долго сидел на деревянных ступеньках, зачем-то уставившись на поля и низкое осеннее небо. С крыши редко капало. Уже стемнело и плотная морось, смешавшись с туманом, осела на землю, а он все сидел.
Утром его разбудили синицы, постукивая в оконную раму. В старом, трухлявом дереве они, видимо, нашли что-то вкусное. Окно затянуло испариной, в печи потрескивали дрова и пахло дымком. Старушка гремела посудой, ломала ветки смородины и вишни и бросала их в черный котелок.
После завтрака художник писал на крыльце первый этюд. Вольно, крупно ложились и спорили друг с другом скудные краски. Лужи, разбитая дорога, почерневшие от влаги крыши хат – ни лучика солнца не добавил Левин. Он писал, и все время думал об ученице - Анне Андреевне. Писал, а вечером мастихином сдирал всю краску с картона.
Обложным дождем нагрянул ноябрь, изжевал в месиво и так порядком изжеванные дороги. Тряпками обвисли последние кленовые листья. Изо дня в день дождь пузырил лужи, а затем разбивался в морось и висел-колыхался на ветру.
Таким днем, в который раз содрав краску, художник решил уйти подальше от деревни.
Мелкий дождик, под стать мороси его не остановил, хотя он еще не окреп после простуды. Друг-доктор еще в Москве просил беречься, но Андрей Павлович сейчас на юге сам лечил застарелую простуду. За Левиным никто не присматривал.
Художник вышел за село и разбитым проселком пошел через обмякший серый луг. Его уже давно косили не везде. Там, где не вжикала коса, средь мертвых трав белели молоденькие березки, накрапывая последней листвой вместе с осинами и лозами. Вдалеке голубел лес.
Он прошел пару верст и остановился на развилке. Оглянулся. Ни рыжую ракиту за мельницей, ни лощину он словно и не видел до этого, хотя только прошел мимо них. Художник смотрел назад, вспоминал свой путь и не вспомнил. Он слепо преодолел так много и так много не увидел.
Смотрел, но был не тут.
Снова громко думал об Анне Андреевне. Так громко и так образно, что когда остановился, понял, как тихо кругом, если не думаешь. Понял, как отзывчива осенняя тишина на посторонние звуки. Понял и заслушался тишиной.
Собственно тишина была не гробовой. В деревне громче обычного не то лаяли, не то кашляли собаки, громче обычного гакали и гукали гуси, всего раз уронили стеклышки птицы. Громко стукнула тяжелая дверь. Разве так громко хлопают дверью? Ветер переврал стук топора – принес что-то гулкое и звонкое. Художник не помнил, чтобы летом так пел топор. Гулкий хруст дров трусил последнюю листву.
Звуки летели вольно и не спотыкались о другие. Мысли заглушали тишину, а шумы, шорохи и лай подчеркивали.
Сначала Левин слушал, а потом стал замечать. Осенне-горклое небо низко опустилась на землю, набухло и точно акварелью расплылось по мокрой бумаге. Огромный луг и прибранные поля казались то желтыми, то серыми, то охристыми. Только конский щавель бордово нарушал эту серость, да мокрые татарники, вызревшие в густую кофейную гущу.
Художник присел у лоз, сорвал желтую, не тронутую осенью гусиную лапку вместе с зелеными травинками. Они еще боролись, не хотели увядать и, как все вокруг, превращаться в серую массу.
Цветок не пах – первые утренники выжгли запахи.
Беззвучно лозы роняли последние листочки. Журавлиным криком листья волновали душу.
Из рваного кармана художник достал леденец и забросил в рот. Переходил мост за деревенькой и чуть не упал на блестящих скользких досках. Мост заскрипел и пошли по воде перекатываться волны, сотрясая прибрежные ивы и сбивая с них капли. Утробно булькнула речная вода.
Река почти застыла. Течение выдавали лишь опавшие листья, медленно уплывая непонятно куда. Густой речной отвар не пропускал свет и скрывал дно даже на мелководье.
Морось как-то незаметно увлажнила лицо художника. Она так же незаметно опускалась в воду и не давала кругов. Из-за мороси дальний сосновый лесок выдымил в тускло-голубое небо. На голых ветвях вином отдавали налитые синью капли. Они дрожали от легкого ветра и, надувшись-насупившись, булькали в воду.
Отзвенел и умолк залетный собачий перебрех. Чистозвоном – на прощанье – эхоло небо.
Художник опустился в низину, и тогда осенняя тишина полностью завладела всем.
Он с досадой выплюнул конфету. Сладость перебивала осеннюю горечь, он больше сосредотачивался на вкусе, чем на видах. И как только во рту растворилась сладость, он действительно стал слушать и чувствовать полно. Больше ничто его не отвлекало.
Он часто останавливался, потому что даже ходьба сбивала с мыслей.
Левин прошел несколько верст и внезапно остановился как вкопанный. В сумке стукнули тюбики с красками, шумно слетела с ракиты крупная ворона и зашелестела воздухом.
Деревня уже завалилась в овраг. А вдалеке, почти на горизонте, белая церквушка выдавала село.
Художник завернул в сторону. Колокольный звон его догнал, сбил капли с ветвей и оставил круги в лужах. Левин пошел быстрее. Вдали, куда не долетал звон, он нашел тишину и горечь поздней осени. Православная сладость не мешала думать.
Ничего писать он не стал.
Очередная деревня ничем особым не отличалась от предыдущих. На черные огороды кто-то прямо из тюбика выдавил малахитовые кочанчики капусты. Черная разбитая дорога петляла сильнее, чем летом, блестели лужи и в них ярче, чем на самом деле, отражалось небо и тучи. А вокруг большое пространство кочерыжек ржи и пшеницы. Ее давно скосили. И была на этом поле и желтизна, и рыжая накипь, и серость – все это придавало дню скорбь и глубокую задумчивость.
В деревне звенели ведрами, кричали свиньи, пахло вареным печным картофелем. Звонкий детский крик рассеял осеннюю кислоту, а потом эта кислота вновь завладела пространством.
В стороне уже отзолотили липы, чернея тонкими стройными стволами. В одиночестве, то там, то здесь, дрожали распаренные листья вишни. Неслышно отделялись ивовые лодочки и падали в грязь. Художник вспомнил золотую осень на Волге. В хороводе берез и кленов он не обращал внимания на ивовые и вишневые листья. И всегда он любовался ими в октябре-ноябре.
В полсилы еще светили березы, но не горели. Еще недавно пылали даже средь ненастья, а теперь и в солнечный день не теплят душу. Мелочью, разменной монетой березы скорбели о прошедшей осени.
Чуть впереди дымчатое, потемневшее от влаги чернолесье подступало к дороге, широченными лапами сгребало в кучу простор. Там и звуки другие и ощущения не те – замкнутость.
Художник вновь свернул в сторону, мял ногами раскисшие травы. Скоро лес и ощущений, с ним связанных, не осталось даже в памяти.
До темноты художник вяз в грязи, мок под дождем, из края в край исходив огромное поле. Наутро снова месил грязь и снова тюбики с красками гремели в сумке.
За три дня он ни разу не взмахнул кистью, хотя мог написать этюд почти с закрытыми глазами.
Он приходил в деревню, и старушка с недоумением на него смотрела. Она так же смотрела на его этюды в первые дни. Как и критикам, в пейзажах художника, ей не хватало животных и людей. Что он мог ей сказать?
Старушка бубнила:
- Взрослый дядька, а оболтусом мыкается почем зря. Мужики вон деньгу зашибают…. Да што с тобой балакать…
Левин почему-то оправдывался перед ней, пытался сказать, что это тоже работа и все такое…
- Ето надо додуматься, малевать божье создание… Черт малохольный…
Левин молчал, бабуля остывала, звала за стол. До следующего вечера она молчала, а потом снова принималась за старое.
Дни смешались, и художник не помнил, когда именно ощутил желание писать, когда именно загрустил его первый этюд.
Тот день закапризничал еще с утра, засеменил дождем, а потом притих и разъяснился. То хмурый, то ясный - день застыл и не смел дохнуть. От холода ломило череп.
Запоздалым журавлиным криком пронеслась осенняя грусть. Осень придает журавлям голоса, или они добавляют ей настроения?
От земли уходило последнее тепло. В теплых течениях опускалась и поднималась мошкара. Приплыл сладкий и горький дымок и надолго повис в воздухе.
Тучи лентами семицветили над головой. Они только поначалу казались грязно-дымными. К горизонту они густели, наливались синью, трупно-фиолетовыми нажимами. Между туч светило на прощанье и голубое, и лазурное, и синее небо. Небо не грело, как апрельское – холодило чистотой морозного февраля.
В поздней осенней серости художник ясно увидел богатую гамму: красные вкрапления, желтые потеки и зеленые разводы. Тучи заходили одна на другую, и краски мешались как на палитре.
Ближе к вечеру проглянуло солнце и край неба выступил из-за туч. Медно-красно загорелись верхушки берез, еще более отяжелели фиолетово-свинцовые тучи.
Левин ждал, когда свет погаснет, чтобы одни чувства не перебивали другие. И когда солнце скрылось, тучи припрятали голубое небо, меланхолик-художник вновь остался наедине с осенней хмарью.
Так, в тишине и холоде настаивался день. Художник улыбнулся. Он понял - это долгое приготовление к событию.
Он шел домой с законченным этюдом и на землю бесшумно опускались первые снежинки. Снежок падал в предвечернее время – лицом в грязь.
День сразу смягчился.
Снег падал в тишине-задумчивости, когда Левин зашел в деревню. Он шел мимо домов, улыбался и никого не видел. Деревня точно обмерла. В одиночестве снег таял в лужах, в грязи, и поначалу бесследно исчезал. Но мало-помалу побелели крыши и огромное вольное поле, после чего само уже отдавало свет. Только дорога также чернела и по-прежнему боролась со снегом.
А тот уже валил крупными хлопьями, налипая на заборы, мокрые ветви и стволы, кочки посреди луж. И деревья вдруг стали четкими, снег выделил каждую веточку, они больше не сливались в единую скучную массу.
Черная речная пучина во всю глотку сжирала снежинки, а высохшие бурьяны любовно собирали. С большими паузами закапало с крыш и деревьев.
Постепенно оплыл горизонт, пропала соседняя деревенька, и небо фиолетово придавило землю.
Художник остановился у околицы и долго не заходил. День немного повременил с ночью, надолго затянулись сумерки, долго не темнело. И когда снег перестал сыпать, побелив дали, усыпав сады, и наступила ночь, горизонт отделился четкой темной линией. Белая земля – свинцовое небо - черная река. Небо еще больше придавило землю, но не забирало свет. Только вспухнувшая река не поддавалась и все так же кромешно чернела, отражая белые берега и лозы.
Дома художник ничего не дописывал. Только на обратной стороне картона карандашом пометил: «Первый снег». Хозяйка поглядела на сероватый этюд, увидела краюху деревни, рыжее поле, ракиту, мятую чернь дороги и насупившееся небо.
- Снег бы дописал, оно куды лучше. А ето што? Дома и дома, кому ето, скажи, нужно?
Левин улыбнулся. На этюде снег был во всем. В тучах, в синих прожилках, в окнах голубого неба. Предчувствием снега вскружило голову природе. Ее-то не обманешь.
Бабуля не понимала. Тогда, специально для нее он написал копию картины. Все там было как и на этюде, но со снегом. Только в осеннем этюде-предчувствии снега было больше, чем в выписанной картине.
Друзья по училищу живописи, ваяния и зодчества похлопали художника по плечу, а старый, спившийся учитель ничего не сказал. Левин и без слов все понял.
Критики посоветовали молодому живописцу изменить название и Левин почему-то их послушал.
На художественной выставке картину «Осень. Дорога в деревне» не заметили.
Артем Новиченков
Сын машиниста
В то утро я проснулся от телефонного звонка.
Мой отец был машинистом состава метро. Сначала я написал «машинистом поезда», но отец всегда поправлял меня, и ещё он говорил, что любая мелкая ложь, о которой ты можешь сказать, делает тебя честным. Так он говорил. Но он никогда не врал. Моя школа находилась в пяти минутах от метро. Бывало, я встречал его на конечной, и мы вместе шли домой. Он держал меня за щуплую ручку, улыбался, слушал, что я говорю. Отец любил море, и, хотя он выглядел очень уставшим, мы где-то час ещё играли с ним в пиратов в ванной, подбивая бумажные кораблики. Потом, до самого вечера, мы с мамой ходили на цыпочках, потому что отец спал; иногда он спал до утра, и это значило, что ему завтра опять на работу. Я просыпался в школу, а его уже не было. Он уходил очень рано, засветло.
– Алло.
Иногда отец брал меня к себе в кабину, и мы проезжали из одного конца Москвы в другой, и обратно. Это было необыкновенно. Такое ощущение, будто существуют островки – платформы, а то, что между ними – пустое пространство, по которому ты летишь. А мимо кабели, километры кабелей. Поезд разгонялся так быстро, что создавалось впечатление, будто он набрал скорость для того лишь, чтобы не упасть в эту тёмную пустоту между станциями. Когда мы выезжали из туннеля на платформу, в глаза всегда била вспышка света, отец сказал мне закрывать глаза в такой момент. И я играл в игру: успею я или не успею зажмуриться в последнюю секунду. Чаще мне это удавалось.
– Алло.
– Алло. Кто это?
Отец рассказывал мне, что в Арабских Эмиратах метро вообще работает без машинистов, он говорил, что скоро автоматизация и роботизация заменит человека полностью, и людям не надо будет работать, и все будут отдыхать, и больше времени проводить с семьёй. Он говорил громко, потому что в кабине машиниста нет никакой шумоизоляции. Он говорил со мной, а сам неотрывно смотрел в ту пустоту, которая висела перед нами. Я не знаю, что он в ней видел.
– Это я, дядя Володя.
– …
Он обедал прямо в кабине, пока мы ехали от платформы к платформе. Он был очень сосредоточен и даже не смотрел на еду. Бывало, я воображал, что мы едем куда-то, что папа сам выбирает маршрут, что мы остановимся, выйдем на лугу, папа снимет фуражку, сядет на траву и достанет из корзины пирог с капустой, который испекла мама, но он спешил проглотить последний кусок, прежде чем мы въедем на станцию, потому что он стеснялся. Он так и сказал мне. «Я стесняюсь». Не каждый отец скажет такое сыну. Но тогда я этого не понимал.
– Алло! Саша! Это дядя Володя.
(– Ой… пшш… шш. Что-то связь… пшш… барахлит)
Отец рассказывал мне: не смотря на то, что в кабине машинист едет один, он работает в команде. Если у одного состава произошла какая-то задержка, то все поезда на линии должны остановиться по сигналу диспетчерской. Если при посадке и высадке пассажиров кто-то упадёт между платформой и составом, машинист не имеет права выходит из кабины, и обязан тронуться в течение некоторого времени, опять же, по команде диспетчера. «То есть ты можешь убить человека?» спросил я. «Да»
– Алло, Саша?
– Алло, кто это?
Я помню ночи, когда отец не приходил домой. Он говорил, что ночевал в специально отведённых квартирах для машинистов или в депо. Там оставались те, кому завтра идти в первую смену и кто очень устал. Отец никогда не врал мне. Я не любил те ночи, потому что я чувствовал, в нашей семье что-то происходит. Мама приходила под ночь и просто говорила мне «Почему ты не спишь? Быстро в кровать» и не смотрела в глаза. Мама любила меня. Иногда я засыпал со слезами. Да, я засыпал и плакал, потому что чувствовал, как каждый из нас одинок.