Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль - Кальма Н. 3 стр.


Перламутровые пуговки чуть не доконали девчонку. Однако девчонка дернулась разок-другой и кое-как справилась, только накрепко сцепила зубы. Не реветь. Не реветь. Смотреть. Запоминать. Запомнить навсегда. Иначе кто же расскажет Сергею Даниловичу и Даньке, когда они вернутся... Если вернутся... Должны. Обязаны. Не могут не вернуться. И тогда потребуют, чтоб она рассказала про этот страшный день. И она расскажет.

— Дивчина, ти чула, шо я казав?

Это говорит второй могильщик. Он одноногий. В своей черной куртке, с подколотой штаниной он скачет вокруг могилы, подпираясь лопатой. При этом он удивительно похож на грача, слетевшего на пашню.

— Чула чи ни? — повторяет он. Ему не терпится поскорее распить обещанную поллитровку.

— Что? Ах да. Вот вам.

Девчонка торопливо выхватывает из-за пазухи бутылку вишневки. Заветную бутылку, которую мама-Дуся берегла сперва к возвращению Сергея Даниловича, а потом, когда забрали Даню, к возвращению обоих. «Победная» наливка — шутя называла она ее, потому что вернуться муж и сын должны были, конечно, только с победой.

— Э, сладкая... Нам бы погорше чего! — ворчат могильщики, однако наливку берут.

Одноногий осуждающе поглядывает на девчонку:

— Якась дивчина. А ни сльозинки. Як той камень, Ридна маты вмерла, а вона не плаче нияк.

— Вовсе она Гайдам не родная,—равнодушно возражает второй.—Зря ты, Големба, на нее вскинулся. Люди балакали, будто был у учителя дружок смолоду. Тот дружок, кажись, помер, и жинка его тоже. Ну учитель и взял к себе сироту. У него-то с учительшей один сынок был. Данилкой звали. Учительша, царство ей небесное, земля пухом, хорошая была жинка. Меж родным сынком и этой приблудной дивчиной все, бывалоче, поровну делила. Была ей за родную мать...

— Ну, а я шо тоби кажу?! — азартно перебивает его одноногий.— Я кажу: камьянна душа вона!

И он ковыляет к воротам, даже не оглянувшись на девчонку.

Второй минуту мнется, потом притрагивается к картузу:

— Ну, счастливо оставаться,— и торопливо следует за Голембой.

Девчонка потрясена: а может, и впрямь только здесь, на кладбище, она теперь будет счастлива? Здесь лежит мама-Дуся, единственное существо, которое у нее еще оставалось, сюда не приходят немцы (своих они хоронят в центре).

Вдоль кладбища тянется пустынная Пушкаревская улица, обсаженная с обеих сторон столетними дубами. Улица выходит прямо в поле. Отсюда видны далекие склоны и сизые колхозные сады. Как любили они с Данькой и эти сады, и Пушкаревскую улицу, тенистую даже в самый жаркий день! А здесь, на кладбище, дети пасли коз.

Девчонка опускается на землю у мамы-Дусиного холмика, глубже забивается в куртку. Руки в карманах. Там чуть похрустывают под пальцами сложенные квадратиками пачки. Нет, это не деньги! Это письма. Письма неотправленные, без конвертов, без адреса, написанные торопливо, единым духом, иногда даже ощупью, в темноте, чтобы не разбудить, не потревожить маму-Дусю. И все-таки недавно, совсем незадолго до смерти, мама-Дуся услышала. Это было ночью, ей тогда стало уже совсем плохо. Иногда она забывалась и уже не помнила, где она и кто стоит у ее постели. А тут вдруг очнулась, приподнялась на подушке и ясно так спрашивает:

— Лиза, что это ты там пером скрипишь?

Сказать? Сказать, что письма эти — жизнь, что без них Лиза давно извелась бы с тоски?

В долгие ночи, под стоны умирающей, ей бы ни за что не выдержать, если бы не письма. В них все, чем живет она, чем живут все люди в этом городе, занятом врагами. Наверно, мама-Дуся поняла бы. А может, и сама она писала когда-нибудь такие же письма. Например, когда Сергей Данилович во время гражданской бился с белыми где-то в Сибири. Мама-Дуся была тогда молоденькая, почти как Лиза. И, наверно, наверно же,она писала письма, которые некуда было отправлять. И все-таки Лиза ей не сказала и теперь мучается: почему, почему не сказала?

Серо-синяя птичка сидит на голом молодом тополе и просит пить-пить. Глупая птица, вон сколько кругом снега: растопи в клюве снежинки, напейся досыта, не рви ты сердце своей жалобой.

Зима. У, какой холод, как замерзло сердце! Низкие крутые облака похожи на надутые паруса. Ветер гонит их, рвет, кажется, вот-вот послышится треск разрываемых полотнищ. И вдруг надвигаются сумерки. Они тесно обступают кладбище, сдвигаются у могильных холмов. Тревожней начинает шуметь ветер. В домике у ворот вспыхивает и мгновенно исчезает за маскировочной шторой огонек: там, верно, могильщики допивают «победную» наливку. Как они сказали: «Счастливо оставаться»?

И все-таки нужно уходить. Возвращаться в комнату, где стоит еще не убранная постель мамы-Дуси, где еще слышны ее вздохи.

Ну-ка, Лизавета, вставай, бери себя в руки! Бери, Лизавета!

Девчонка подымается, притрагивается рукой к уже твердеющему земляному холму и, сутулясь, уходит.

3. НОЧНЫЕ ГОСТИ

— Это очень опасно,— сказал профессор Одран.

Николь нахмурилась:

— Значит, он все-таки умрет?

— Я говорю не о нем, а о вас, девочки,— серьезно сказал профессор.— Вы многим рискуете. Вы рискуете всем. Думаю, вам не нужно объяснять, что будет, если их найдут у вас. А твое появление ночью у меня и твой крик? — продолжал Одран, обращаясь уже прямо к Николь.— Ты была точь-в-точь как мои любимые средневековые ведьмы. Никаких доводов разума, одно безумие. И потом, эта подушка, подвязанная к животу,— ты думаешь, она кого-нибудь обманула? Я, например, вовсе не уверен, что наша новая консьержка не пойдет доносить, что ко мне ходят но ночам подозрительные девицы... А бешеный бег по улицам, когда ночь и всем строго-настрого приказано сидеть по домам? Вдруг шаги — и Николь вталкивает меня в какой-то темный подъезд и чуть не душит от желания защитить и спрятать. До сих пор не могу отдышаться, честное слово... А если бы мы действительно наткнулись на фельджандармов, как бы ты выкрутилась, а, дорогая девочка?..

— А он, господин профессор, что с ним? — весьма невежливо перебила его речь Николь.

Одран покачал головой:

— Пока трудно что-нибудь сказать. Вы знаете, девочки, я же не хирург, а психиатр. Психиатры имеют дело больше с душой, чем с телом. Мне кажется, у юноши дело не в одной только глубокой ране. Он сильно истощен, вероятно, на его долю выпали немалые испытания. Очень нервный, очень эмоциональный субъект. К счастью, пуля прошла далеко от области сердца, но задела ли она легкое, я определить не берусь. Попробую, когда кончится комендантский час, разыскать одного своего старого товарища хирурга. Кажется, он остался в городе.

— А на него можно положиться? — осторожно осведомилась Жермен.

— Как на меня, если, конечно, вы мне доверяете.

Вместо ответа Жермен легко клюнула Одрана в розовую щеку.

— А сейчас нельзя пойти за ним? — нетерпеливо спросила Николь,— Я могла бы сбегать, если бы вы мне дали адрес.

— Ну, знаешь, больше я тебе не позволю рисковать! — решительно заявила Жермен,— Это эгоизм. Из-за тебя могут пострадать очень многие.

Николь хотела было возразить что-то резкое, но, взглянув на профессора, удержалась. С трудом давалась ей эта покорность. Все в ней бурлило. Каждая секунда промедления, казалось ей, грозит раненому смертью.

— Но перевязку-то вы, надеюсь, сумеете сделать? — сердито обратилась она к профессору.

— Мм... м... Это мы проходили еще на первом курсе,— смутился Одран.— Но, конечно, я попытаюсь...

— Перевязку сделаю я,— неожиданно заявила Жермен.

И под настороженным, недоверчивым взглядом Николь старшая сестра разорвала на полосы чистую простыню, ловко приподняла раненого и очень точно и профессионально наложила повязку на его грудь и плечо. Даже Николь втайне призналась себе, что у Жермен руки прирожденного медика. Раненый и во время перевязки не пришел в себя. Губы его запеклись от жара, щеки темно пылали. Под опущенными длинными ресницами глаза, казалось, ввалились еще больше.

До пяти утра, когда разрешалось движение по улицам, оставалось еще добрых полтора часа. Николь отправилась варить для профессора некую гущу, пышно называемую кофе. Пережаренный маис с ячменем. Сахарин на маленьком блюдечке. На настоящий кофе, который добывался теперь только на черном рынке, у сестер не было денег. Николь поминутно смотрела на часы. Ей пришло в голову, что надо бы дать раненому чего-нибудь подкрепляющего. Она принялась рыться в старом шкафчике отца, где он, бывал о, держал бутылку отборного вина. Увы, вина не было и в помине!

Между тем Одран примостился на качалке и расспрашивал Жермен о ночных гостях.

— Растолкуйте мне, кто они такие. От Николь я почти ничего не добился. Знаю только, что они русские, из Союза. А где, кстати, второй?

— Отсыпается в кухне,— отвечала Жермен.— Кажется, они прошли пешком около трехсот километров. У них с собой карта, и он показал нам город Бетюн. Это на севере, в департаменте Па-де-Кале, старый фламандский город. У меня в школе была близкая подруга родом из Бетюна. По-видимому, оба парня работали там в шахтах— у того, который спит, на руках угольная пыль, как у шахтеров.

— Да, я слышал, что на севере некоторые владельцы шахт начали бойко сотрудничать с немцами,— кивнул профессор.— У немцев давно не хватает рабочих рук, и они вывозят молодежь из всех оккупированных стран. Наверно, и ваших двух «гостей» они забрали из России для работы. По возрасту, мне кажется, раненый еще не мог быть в армии. Он совсем мальчик.

— Тот, здоровый, ничего не мог нам толком объяснить,— сказала Жермен.— Мы с ним, как с глухонемым, на пальцах разговариваем. Николь прямо не терпится, чтоб поскорее очнулся раненый,— он, видимо, свободно говорит по-французски.

— Кажется, это будет не скоро,— вздохнул Одран.— Мне не хотелось говорить при Николь, она как будто принимает это близко к сердцу, но ваш раненый в очень плохом состоянии. Поскорее бы удалось разыскать Древе!

— Боже мой, что мы станем делать, если он вдруг умрет! — всплеснула руками Жермен.— Это же сразу обнаружится!

Одран потрепал ее по плечу:

— Ну-ну, побольше смелости. Вы же мужественная девушка, моя маленькая Жермен. Я кое-что знаю о вас.

— Я?! — Жермен широко открыла и без того большие глаза.— Но, мсье, я же такая трусиха! И что вы могли слышать обо мне?

Раненый застонал. Одран живо нагнулся над ним.

— Эх, бедняга, где теперь странствует твоя душа? По каким темным путям? В каких безднах сознания?..

4. ПО ТЕМНЫМ ПУТЯМ

Что мы знаем о нашем сознании? Что мы знаем о тех удивительных, порой фантастических, а порой почти осязаемых картинах, которые видятся нам в наших снах? То что-то мохнатое, тяжкое наваливается, душит, хватает жаркими руками, то вдруг явится нам самое дорогое в мире, навек уже исчезнувшее лицо, то бешеный бег на поезд, и уже опаздываем, и от ужаса и тревоги нас подкидывает на постели. А внезапно откуда-то, из самых глубин, возникает наше детство, знакомая комната, знакомый ласковый голос, баюкающие руки. И что-то плывет и качает, и невольно усмехаются губы, и что-то по-детски бормочет спящий. Или вдруг долгие-долгие, бесконечно длящиеся часы ищем мы кого-то, и этот кто-то во сне дужнее всех на свете, и для чего-то нужно во что бы то ни стало отыскать его. Чередой мелькают бесконечные покои, леса, запутанные лабиринты дорог, а того, кто нужен, нет и нет. И в этих поисках изнемогают душа и тело, и, очнувшись, весь разбит, как после тяжкой болезни.

А если вдобавок сознание затемнено жаром, если оно больное, это сознание, то уж и вовсе не возможно разобраться во всех обрывках, которые то наплывают, как волшебные кораблики, то терзают немыслимой болью.

Бьется, бьется синяя жилка на вцске раненого. Закушены сухие, горячие губы. Где-то он, где он теперь?

* * *

Он спрашивал отца:

— А она насовсем у нас останется?

Сергей Данилович хмуро кивал:

— Наверно, насовсем, Даня. И, знаешь, ты должен быть ей старшим братом.

С тех пор как Даня помнил себя, кругом был все тот же знакомый, уютный мир. Был старинный тихий город с садами, со столетними осокорями и каштанами на безлюдных улицах, с обелиском Славы в Корпусном саду. Далеко виден золотой орел на обелиске, держащий в клюве лавровый венок. И еще была тенистая, мутноватая Ворскла, где он купался с дружками, плавал лягушкой и саженками, а после обучался кролю и баттерфляю у тренера Сени Тимошенко. Был центр ребячьей жизни — белый, широко разлегшийся среди зелени Дворец пионеров. Там, в длинном коридоре, который вел в библиотеку, почему-то разгорались самые увлекательные споры, там разговаривали о книгах, о футболе, о будущем, позже — о девочках. И, конечно, была школа с пионерскими сборами, суматошными и не всегда интересными. Были уроки истории — самое важное в школе, как полагал Данька, и не только потому, что уроки эти вел его отец, но и потому, что каждый урок превращался в путешествие по незнакомой старине. Иногда толпой, забыв о партах и о классной дисциплине, окружали Сергея Даниловича, и он рассказывал о русской истории, о Петре Первом, показывал портреты его сподвижников, вводил ребят, почти как в современность, в события двухсотлетней давности, героические или мрачные.

Наконец, был дом с книжками, с волшебным фонарем, с молодой, смешливой и ласковой мамой-Дусей, с воскресными прогулками всей семьей то по гоголевским, то по ко-роленковским местам. А вечерами приходили друзья — доктор Александр Исаевич Горобец, сивый и бородатый, как Черномор, молодой физик Мартыненко, которого все звали просто Лешей, мамина школьная подруга Люба Шухаева. Отец вынимал старую, еще дедовскую, скрипку, ма-ма-Дуся садилась за пианино, и доктор Горобец бережно, как больного ребенка, вносил из прихожей закутанную виолончель. И Даня помнит, что первые в его жизни слезы вызвала музыка — томительная, будоражащая, безмерно грустная.

— Тебе ведь уже двенадцать, тринадцатый пошел, Даиька. Как тебе кажется, сможешь ты понять большой, мужской раговор?

Данька узнал, что худенькая, будто навек чем-то испуганная девочка, которую отец привез недавно из Ленинграда,— дочь старых друзей Сергея Даниловича. Родители Лизы умерли, а Лизу отправили в детский дом. Лиза оттуда сбежала, долго скиталась по Ленинграду, пока наконец ее не подобрал старик швейцар из какого-то учреждения. Швейцар выходил девочку, расспросил о семье и случайно, в разговоре, узнал, что в Полтаве живет большой друг Лизиного отца. Старик написал Сергею Даниловичу. Так Лиза Каразина оказалась в семье Гайда.

Длинные-длинные, тонкие-тонкие ножки в коричневых в резинку чулках, сумрачные недоверчивые глаза, повадки настороженной дикарки — как все это сразу сделалось другим!.. А ведь еще накануне «мужского разговора» Данька негодовал про себя: «И зачем только понадобилось привозить эту девчонку? Так мы хорошо жили втроем! А теперь шмыгает по дому какая-то злючка, а может, воображала. Все молчком, все по углам прячется... Эх, папа, и зачем ты ее взял, к чему нам она?!»

Трудно, мучительно мальчику в двенадцать лет сделать первый шаг к девчонке. И как подступиться к такой? Вон забилась в угол за шкафом, что-то перебирает там в коробке из-под печенья. Даже головы не поднимет, хотя Данька уже два или три раза прошел мимо.

Наконец:

— Слушай, ты «Двух капитанов» читала? Хочешь, я тебе дам? Ух, вот это книга!

— Я читала,— сказала и опять головы не подняла. Руками что-то все вертит, а руки, как обструганные прутики,—тонкие, белые, без кровинки.

— А «Судьбу барабанщика» читала?

Она помотала головой.

— Нет? Тогда я тебе сейчас дам. Это, знаешь, тоже такая книга...

— А ты «Дикую собаку динго» читал?

Он почему-то смутился. Сказал пренебрежительно:

— Ну, это чтение для девчонок.

Она в первый раз подняла глаза — светлые, нестерпимо презрительные:

Назад Дальше