Лошадь подняла правую.
— Хаче! — крикнул Ирмэ.
Показался Хаче с той же кружкой и с хлебом в руках.
— И меня понимает, — сказал Ирмэ.
— Угу, — промычал Хаче. — Чего б ей не понимать? Кобылка умная.
И вернулся в кузню.
Ирмэ остался один. В кузне слышались голоса, лязг железа. Какая-то баба, не умолкая, шибко-шибко тараторила, Изредка, басом вставит слово Берче. И опять звенит высокий бабий голос, заливается.
«А баба-то, знать, навеселе, — подумал Ирмэ, — ишь тарантит».
Наконец из кузни вышел Берче, чернобородый, светлоглазый. За ним торопливо ковылял мужичонка. — баба-то оказалась мужиком, — горбатый и кашлатый вроде козла. Он и правда был навеселе: тянулся к Берче, чтоб хлопнуть его по плечу, подпрыгивал, подмигивал и без умолку тараторил.
— Не обижай, Берче, не обижай, пожалуйста, — говорил он. — Приходи уж в понедельник, а? Блины жена закатит. Сало зажарит. Ты сало-то ешь? Не ешь! Жалко! Ну, ладно, другое — что. Пирог спекет, а то, может, и сала поешь? Хи-хи!
— Приду, Нухрей, приду, — спокойно басил Берче. — Ты бабе-то накажи, чтоб яйца принесла, в воскресенье чтоб.
— Принесет, принесет, — мужичонка уселся верхом на пегой своей кобылке. — Ну, Берче, прощай. Покудова! — крикнул он.
— Прощай, — сказал Берче.
Мужичонка уехал. Берче некоторое время еще постоял у кузни, глядел: куда-то в поле, вдаль. Он щурил глаза, чесал бороду. Он думал о чем-то.
— Здрасте, дядя Бер, — сказал Ирмэ.
Берче посмотрел на Ирмэ прищуренным глазом, пожевал губами и сказал:
— Ну-ка, брат, — сказал он, — прикинь-ка в уме, сколько это будет — три раза по пятьдесят пять копеек?
Ирмэ подумал.
— Руб семьдесят пять, — сказал он.
Берче покачал головой.
— Ой ли?
Ирмэ еще подумал.
— Руб шестьдесят пять.
— Угу. Значит, так, — сказал Берче. — Хаче! — крикнул он. Вышел Хаче.
— Вот, — сказал Берче сыну, — Ирмэ пришел.
И пошел в кузню.
Мальчики сели на траву. Хаче скрутил цыгарку, закурил. Ирмэ тоже закурил. Курили они молча.
— Нухрей сказывал, — проговорил наконец Хаче, — в Застенках волка убили.
— Ну? Когда это?
— Третьего дня, что ли, — сказал Хаче. — Забрался, понимаешь, к Маркелу на двор, в хлев, а на сеновале спал Ефремка, хромого Филата сын, старший. Знаешь? Чует — собака лает, корова мычит. Что такое? Поглядел — волк. Зубами лязгает, глаза как спички. Ефремка на него, а волк — ходу. Ну, мужики сбежались, убили. Теперь застенковские кажный вечер стоят — сторожат: говорят — волчица придет. Увидит — нету волка, ну, пойдет искать!
— Ишь, ты! — сказал Ирмэ. — Понимает!
— А ты думал? — сказал Хаче. — Зверь — он понимает. Мне парнишка из Самсоновки сказывал: идет это он вечером с сенокосу, один, видит — неподалеку, в кустах — заяц. Он: «Беги, косой, до хаты! — жена помирает!» Что думаешь? Побежал!
— Скажи ты! — Ирмэ даже причмокнул. — А как ты, Хаче, думаешь, звери-то разговаривают?
— Разговаривают, — сказал Хаче. — Стариков послушать — так звери и человечьим голосом говорят. Только не верю я. Сказки.
— Брехня, — согласился Ирмэ. — Во сне другой раз бывает. Я вот сегодня во сне с котом Халабесом говорил.
— Во сне-то мало ли что бывает! — сказал Хаче. — Я раз во сне с орешником говорил. Я ему: «Почем орехи?» А он, понимаешь, человечьим голосом: «Не продаем».
— Так и сказал?
— Ну, да, как мужик: «Не продаем».
Помолчали.
— Это кто тебя так? — спросил Хаче, показав на желвак.
— Монька, — пробурчал Ирмэ.
— Который?
— Монька Рашалл, ну!
— О-го! — удивился Хаче. — Высоко, птаха, летаешь!
— Он у меня полетит! — проворчал Ирмэ. — Погоди-ка!
— Поцапались?
— Было дело.
— Не лезь ты к этим, — сказал Хаме. — Ну их!
— Кто лезет? — сказал Ирмэ. — Сам полез!
— Тогда дело другое. Тогда — отщелкать надо.
— Я и говорю.
— «Говорю, говорю», — сказал Хаче. — Да, видать, не ты, а он тебя. Как было дело-то?
Ирмэ рассказал.
— Да-а, — сказал Хачо. — Вредный парень. Гад.
— Погоди-ка! — сказал Ирмэ. — Я ему покажу!
— Брось! — сказал: Хаче. — Что ему сделаешь?
— Зубы выбью!
— Ишь ты! Домой к нему пойдешь зубы-то выбивать? Или как?
— Ну, ворота — дегтем.
Хаче почесал затылок.
— Можно, — сказал он, — ворота — это-то, конечно, можно. Только возни много.
— А вывеску? — сказал Ирмэ.
— Что вывеску?
— А вывеску свистнуть.
Хаче подумал.
— Что правда, то правда, — сказал он. — Вывеску — оно конечно. А куда ты ее?
— А к аптеке.
— А Файвелу?
— «Аптека».
Хаче захохотал.
— Здорово! С утра к Файвелу — мужики, бабы: «Мне касторку!», «А мне от клопов!» Здорово! — Он сидел и хохотал, загорелый, черный, широкое лицо — в саже, зубы — белые, ровные, как один. — Здорово!
А Ирмэ — тот прямо заливался:
— Ловко? Ловко, Хаче?
— Здорово! — сказал Хаче. — Ты, Ирмэ, другой раз придумаешь — прямо здорово!
— Я сегодня «сторожка», — сказал Ирмэ. — Что бы сегодня?
— Что ж.
— Где?
— У Большого колодца.
— Часов, думаю, в двенадцать.
— Чего поздно так? — сказал Хаче.
— Раньше мне никак, — сказал Ирмэ. — Дело есть.
Хаче покачал головой.
— Ишь ты! «Дело»! В огород куда?
— Нет, — сказал Ирмэ, — другое. Потом скажу.
— Ну, и шут с тобой, — сказал Хаче. — А теперь катись. Проваливай.
Ирмэ пошел, по сразу же вернулся.
— Как смекаешь, Хаче, — он достал из кармана серьгу, — много за нее дадут?
Хаче взял серьгу, осмотрел, попробовал на зуб.
— Много, — сказал он глубокомысленно. — Дырку без бублика.
— А с бубликом?
— Не.
— Ладно. Давай. Пригодится.
— Катись, катись, — сказал Хаче. — Некогда мне тут с тобой лодыря гонять.
И пошел в кузню. А Ирмэ пошел домой. Он шел и смеялся.
— О-го! — кричал он и смеялся. — «Мне касторку! А мне от клопов!»
Глава пятая
Слободской Степа
Ирмэ долго кричал про касторку и про клопов. Но наконец устал, умолк и пошел тише. Он шел и думал.
«Вырасту, — думал он, — пойду к Хаче в кузню. Батя к тому-то времени помрет. И Берче помрет. Состарятся и помрут. Верно же. А мы-то вдвоем заработаем — так прямо небу жарко! И, скажем, такое дело: стоишь, скажем, у кузни и видишь — гуляет себе в поле Монька Рашалл. Один или, скажем, с женой. С женой-то оно, пожалуй, лучше. Ну, подойдешь, тихо-мирно, руки в карманах. «Здрасте, скажешь, господин Рашалл. Гуляете?» Молчит. А глазами — туда-сюда. Чует, пес, неладное. Ну, добре. «А ведь за мной, скажешь, должок. Небольшой, но все-таки. Так не угодно ли, господин Рашалл?» Вынешь из кармана руку, этак не спеша замахнешься, размахнешься и…»
Ирмэ стиснул кулак и взвыл: ух ты! Посмотрел — серьга. А, чтоб ей! На указательном пальце выступила капля крови. Ирмэ слизал кровь языком и сплюнул.
«Дыру без бублика», вспомнил он. Нет, брат, врешь! Сколько-то он за нее да получит!
Он свернул и пошел по пустырю, ступая осторожно, чтоб не обжечься о крапиву. На пустыре, справа, стоял домик. Ирмэ толкнул дверь — не подается. «Запирается, чучело!» подумал он и забарабанил обеими руками.
Домик был ветхий и очень низкий: над землей торчали только крыша да труба, и видна была верхняя часть окошка: двойная рама и мутные, давно не мытые стекла. Пол и стены были под землей. Стоял домик одиноко, на юру, одно окошко — на пустырь, другое — в поле. И ни ворот, ни забора. У самой двери — земляной бугорок, а на бугорке хлопал крыльями и горланил петух.
— Тише ты! — крикнул ему Ирмэ и забарабанил сильней. За дверью послышались сухое шарканье шлепанцев по полу, вздох, бормотанье, кашель. Потом шепелявый старушечий голос спросил:
— Кто?
— Хае-Шейндл, — сказал Ирмэ, — это я, Ирмэ. Загремел засов, дверь открылась. За дверью стояла старушка с кривым ртом и с волосатой бородавкой над верхней губой. Она поглядела на Ирмэ круглым, как у щуки, глазом и прошамкала:
— Ш-шо?
— Вот, — сказал Ирмэ, показывая серьгу.
— Ш-шо там? — прошамкала старушка. — Не вижу. И пошла к окну. Ирмэ пошел за пей. В домике была всего-то навсего одна комната, тесная, узкая, пещерка. Но было в ней довольно чисто, даже уютно как-то. У стены — шкаф, по бокам — сундуки, накрытые свежей рогожей, посередине — стол. На стене — часы с гирями. На циферблате часов были нарисованы поле и пушки и дым от пушек, на заднем плане — синие солдаты в треуголках, на переднем — невысокий полный человек в белом кителе, в белых штанах, с подзорной трубой в руке.
— Не из-за чего было тарарам поднимать, — разглядев серьгу, недовольно проворчала старуха. — Ну, школько хошь?
— А сколько дадите? — осторожно сказал Ирмэ.
— Шкажи, школько хошь, — тогда шкажу, школьно дам.
— Нет, — уперся Ирмэ, — сперва-то вы, потом — я.
Старушка задумалась. И пока думала, — а думала она долго, — все шевелила губами, шептала что-то, но беззвучно.
— Копейку дам, — прошамкала она наконец.
У Ирмэ глаза загорелись. Э-гэ! Раз Хае-Шейндл даст копейку, значит, цена — пять!
Не говоря худого слова, он взял из рук Хае-Шейндл серьгу и пошел к двери.
— Поштой, поштой! Какой нешговорчивый! — зашаркала Хае-Шейндл шлепанцами. — Ну, школьно?
— Пять! — твердо сказал Ирмэ.
Старушка вдруг скорчилась, сморщилась. Замахала руками.
— Иди! иди!
Ирмэ и сам-то понял, что перехватил.
— То есть — три, — поправился он.
Старуха замахала руками и сердито бормотала: «Иди!» Она и слушать не хотела.
У Ирмэ сердце упало. «Так те и надо, рыжий! — подумал он. — Пять! Пять! Теперь-то она и копейку не даст!»
— Ладно, — сказал он, — две.
Старушка смягчилась: взяла серьгу, сунула Ирмэ в руку две какие-то монеты и вытолкнула его за дверь.
«Перехитрила, карга, — подумал Ирмэ, взглянув на монеты — дала-то не две, а копейку с полушкой».
Однако с другой-то стороны копейка с полушкой тоже деньги. Это, как ни считай, чуть побольше дырки без бублика. И то хлеб.
Ну, наконец-то! Наконец-то можно выпить шипучки с ромом! Копейка — в кармане, копейка с полушкой — во. То-то! Ирмэ вышел, облизал стакан… Крякнул. Да, напиток. И кто только его выдумал? Умный, верно, был человек! Башка!
Ирмэ пошел домой.
На базаре он увидал Неаха. Неах стоял у лотка и жадно глядел на бобы. Бобы были нового урожая, свежие и пахучие.
— Купить? — сказал Ирмэ. Он был еще богат — ещё полушка болталась в кармане.
— Купи.
Ирмэ купил. Съели.
— Мало, — вздохнул Ирмэ.
— А не двинуть ли к Анзику на огород? — тихо сказал Hoax. — Бобов там!
— Днем-то? — усомнился Ирмэ.
— Днем-то — самое время, — сказал Неах. — Ночью сторож. А днем кто? Днем-то самый раз.
— Не стоит, — сказал Ирмэ, — Попадет.
— Плюнь! — прошептал Неах. — Что тебе сделают? Ну, увидят. Ну, прибегут. А мы — драла. Свищи-ищи!
Огород — у самой реки — был большой. Три пугала — в пиджаках, в шляпах — стерегли его от птиц, сторож, по имени Гаврила, но прозвищу Косой, стерег его от воров. А стеречь-то было что: куда ни глянь — огурцы, капуста, морковь, бобы. Кой-где желтели подсолнухи.
Ребята остановились. Осмотрелись. Прислушались. Тихо. Ни души. Только вороны, черпая нечисть, гуляли по грядкам. А сторожа не видать — то ли спит, то ли ушел куда.
— Ну? — прошептал Неах. — Самое время!
Ребята осторожно поползли между грядками, как ужи — на брюхе, а проползти надо было порядком: бобы-то росли выше, у будки. Ползли медленно, вершок за вершком. А то — приостановятся, приподымут голову, слушают. Никого. Тихо. Ворон каркнет. Пловец по ту сторону моста ухнет: «Ух ты!» И — тишина. Ребята минуту послушают: все в порядке — ни души. И опять пригнутся и — дальше.
Вдруг Ирмэ услыхал шорох и тихий чей-то кашель. Между грядками, где-то совсем близко, притаился человек. Ирмэ лягнул Неаха, шепнул: «Замри!» Припал к земле и застыл.
Долгое время не слышно было ни звука. Тишина. Только сердце билось как часы — тик-тик. Уже Ирмэ думал, что ошибся. «Почудилось», думал он. Неах тянул его за ногу и шептал: «Ну, чего стал?» Он-то сам не слыхал ни шороха, ни кашля. Уже и Ирмэ казалось, что — чепуха, почудилось. Он приподнялся, огляделся. Никого. Вороны гуляют. Стрекочут кузнечики. Тихо. «Поехали!» шепнул он и пополз.
И вдруг — прямо впереди во весь рост поднялся человек без шапки, в белой рубахе, в синих домотканых портках. В руках он держал туго набитый мешок. Озираясь юркими, вороватыми глазами, он беззвучным шагом пошел к реке.
— Гаврила! — испуганно шепнул Неах.
— Какой там Гаврила? Гаврила с бородой! Вор!
И тут — с перепугу, что ли? — Неах выкинул дурацкую штуку: открыл, чудила, рот и что силы:
— Кар-раул! Воры! Кар-ра…
Ирмэ двинул его но зубам так, что он откатился и умолк. Но было поздно.
Человек услыхал «воры!», бросил мешок и побежал. Бежал он прямо на ребят. Это был молодой парень, рябой, с дурными черными зубами, но стройный и ловкий. Он пробежал так близко, что Ирмэ шарахнулся в сторону. Парень его увидал. «Убью! — прошептал он. — Убью, хвороба!» — прыгнул куда-то в ров, в овраг и пропал.
Из будки вышел сторож, Гаврила Косой, бородатый мужик в больших сапогах. Он, видимо, только проснулся: зевал, потягивался, крестил рот.
— Кто тут гавкает? — проговорил он гулким басом.
Ему никто не ответил. Ребята — ни живы, ни мертвы — лежали не дыша, Гаврила прошелся по огороду, замахнулся на ворон — «кыш, окаянные!» — и, зевая, почесываясь, вернулся в будку. Мешка он не заметил.
А ребята, ползком-ползком, выбрались из огорода, вскочили и — ходу. Остановились они только у моста.
— Услужил! — сказал Ирмэ. — Спасибо! Видал, кто это был?
— Кто?
— Да этот, с мешком?
— Нет, — сказал Неах. — Не видал.
— Оно, конечно, — сказал Ирмэ, — что на него, на вора, смотреть. Ты ведь такой — «не боюся никого, кроме бога одного». Орел!
Неах молчал. Сплоховал — ясно. Что тут говорить?
— Слободской Степа — вот кто, — проворчал Ирмэ.
Неах побледнел.
— Ну?
Слободского Степу в Рядах боялись как огня: вор и поножовщик — забубенная голова.
— Вот те и «ну», — сказал Ирмэ. — Балда!
— Будет тебе! — Неах чуть не плакал. — Что теперь-то, а?
— Известно что, — сказал Ирмэ. — Слыхал — «убью»? Вот и жди. Жди, когда ножом нырнет, — и все.
В местечко ребята вернулись тихие, понурые. С кем связались-то? Со Степой! Убьет ведь, вор! Факт — убьет!
Но уже на базарной площади ожили, повеселели. На базарной площади полно было ребят. Они с гиком, с криком прыгали вокруг какого-то лотка… Наскакивали на лоток всей оравой, стараясь его раскачать и повалить. Командовал паренек лет тринадцати. «Стройсь!» кричал он, но никто его но слушал. Тогда он обозлился и, приподнявшись на цыпочки, взмахнул рукой, гаркнул на всю площадь:
— По домам, бродяги! Шагом арш!..
Глава шестая
Вечерний разговор
Солнце стояло низко. Небо сгустилось, потемнело. Настали сумерки. От земли, как от печки, шло тепло. Легкий пар плавал над полем, и казалось, что поле тлеет и дымится.
На улице Сапожников было людно. Все высыпали на улицу — стар и млад — посидеть, покурить, спину расправить. Кто работу закончить не успел, тот сидел под сбоями у двери и строчил на швейной машине или вгонял последний гвоздь в сапог. Чахлые младенцы возились в пыли, тузили друг друга, и визжали. Мужчины, в жилетах, в опорках на босу ногу, молча курили, — устанешь за день, как собака, до разговоров ли. Зато уж женщины, высунувшись наполовину из раскрытых окон, стрекотали, как сороки. Огня еще не зажигали, — керосин-то не дармовой, а пока можно посидеть и так, без огня, ничего не сделается.
И только в одном долю, высоко, под крышей, неярко горел огонек. Дом этот на улице Сапожников называли «Высоким курятником». Старинный это был дом, «Высокий курятник», самый населенный и самый бедный дом в местечке, нескладный какой-то, смешной. Вокруг всего дома шли перильца, лесенки, балкончики. Верхний этаж — это был единственный в Рядах трехэтажный дом — выдавался далеко вперед и висел над улицей, как навес. И всегда — рано утром, поздно ночью — дом гудел, ревел, пел и плакал.