— Психологией.
— Ужасно рада, что ты приехал. Я столько лет твоей мамы не видела, а ведь мы с ней все годы в школе на одной парте сидели! Живем будто на разных планетах. Люди вон на Луну слетали, а она не может до Вроцлава добраться.
— Но ведь и вы тоже до Варшавы ни разу не добрались.
— Ох, я… Кабы ты знал, что за жизнь у меня! — В лице ее мелькнуло что-то и погасло.
Говоря с ним, она быстро накрывала на стол: масло, варенье, тарелочки, тонкими ломтиками нарезала хлеб, колбасу.
— Яичницу или яйца?
— Яичницу.
— Няня! — крикнула она в сторону кухни. — Сделайте, пожалуйста, яичницу из трех яиц, только прожарьте ее хорошенько, не так, как для Эрики.
Такую постановку вопроса Павел одобрил. Не «будешь?», а «что будешь?». Не спрашивает, из скольких яиц, а знает, что из трех и что прожарить надо. Только вот няня… Ну и ну!
Словно бы угадав его мысли, она разъяснила:
— Это Олека няня. Всю семью их воспитала, мать его, сестру, детей ее, потом Эрику. Ну, и осталась у меня уже как пенсионерка — с Эрикой не захотела расставаться.
Он осмотрелся. Комната была залита солнцем, мило и удобно обставлена. В окно заглядывал отцветающий розовый куст и голубое сентябрьское небо. Двери в садик бесшумно отворились, и в них проскользнуло нечто весьма грациозное.
— Ох, пришла! — радостно воскликнула Сузанна. — Иди сюда, собаченька. Иди, красавица, иди. Покажи-ка лапку: лучше уже? Не болит? — Она взяла в руки перевязанную собачью лапу и стала ее ощупывать. — Вроде бы лучше, — обратилась она к Павлу. — Ну и хлопот с ней было!
Павел смотрел на стоявшую в театральной позе, хотя и на трех лапках, красавицу — афганскую гончую; ее печальные, не то человечьи, не то обезьяньи глаза устремлены были на стол, а с морды тонкой струйкой текла слюна.
— Колбаска вкусная, — констатировал Павел. — И давно у вас собака?
— Это пациентка. Одна актриса нашего театра привезла ее из Москвы. Очень ценная порода. И надо же такому случиться — на стекло напоролась, искалечилась ужасно. Повозиться пришлось. Хорошо хоть, не напрасно. Я придержала ее на пару деньков, осложнения боялась, но теперь уж пора отдавать. А жаль: такая чудная! — Она прижалась головой к по-человечьи серьезной собачьей физиономии. — Ну, улыбнись, Кикуня. Не уговоришь. Афганские гончие почти не смеются, — добавила она вполне серьезно. — И не распускай слюни, бесстыдница. Что, хорошая колбаска? Да ведь ты и так уж достаточно слопала.
— Постойте, — не очень тактично спросил Павел, — выходит, вы не врач?
— Нет, ветеринар я. А ты не знал? Сперва на медицинском училась, но после рождения Эрики перевелась на ветеринарный. Ты и не представляешь, какая это радость — лечить зверей. Такие благодарные, так легко с ними…
— «Чем больше узнаю людей, тем больше начинаю любить зверей»? — процитировал в форме вопроса Павел.
— Да разве ж я людей знаю! Это по твоей части.
— Профессиональная психология часто упрощает проблемы, — изрек Павел, и следом пришла совсем уж высокопарная и бессмысленная фраза: — Вернее, ее тематические построения не всегда соответствуют устремлениям индивидуума. И много у вас работы?
— Трудно себе вообразить. Вот ты говорил, я в Варшаву не езжу. Да я уж два года без отпуска. Пришлось даже частную практику открыть — все равно ведь круглые сутки бывала занята, несмотря что задаром. Теперь дважды в неделю принимаю дома, оперирую в клинике, да еще по утрам бегаю с визитами. Сегодня уже успела у двух пациентов побывать. Прекрасно, няня, спасибо. А Эрика? Она сойдет?
— Эрика спит, вы же знаете, — укоризненно ответила няня, и Павел перехватил осуждающий взгляд, брошенный ею на Сузанну. — Не стану же я ребенка будить.
Сузанна смолкла.
— Ну, мне пора, — сказала она минуту спустя. — У меня сегодня большой прием. Только я хочу тебе сказать… Мне надо сказать тебе… предупредить… Видишь ли, Эрика… — Она снова замялась. — Словом, не знаю, как Эрика будет вести себя с тобой. Она может быть очень милой, правда, но может и совсем наоборот. Единственно, о чем прошу тебя, — не принимай ничего близко к сердцу… Ну, и взываю к твоей снисходительности — ты же будущий психолог.
Уплетая яичницу, Павел наблюдал лицо Сузанны. Без улыбки оно выглядело совсем иначе.
— Что, трудно? — спросил он с набитым ртом.
— Не стоит говорить об этом, но вообще да, трудно. Впрочем, сам сориентируешься. Может, она с тобой поговорит? Никогда не знаешь, чего от нее ждать. С чужими порой часами болтает, а я… Ну, мне бежать надо, полдесятого. В садике шезлонг есть, там и клетки с моими пациентами. Не помешает тебе? Можешь их выпустить. Главное, чтобы калитка была заперта. Обедаем мы только вечером, вместо ужина. Ох, чуть не забыла. На вот ключи, от калитки и от двери. Не забудь их, а то не дозвонишься, няня глуховата, а Эрика из принципа к телефону не подходит и двери не отворяет.
* * *
Он медленно шел от трамвайной остановки. Славно тут, тихо, зелено, не то что в Варшаве. Иной ритм, все иное… А что именно? Чувствуешь, а словами не выразишь. Вот, кажется, тут. Симпатичный домик, этакое уютное гнездышко, муж, жена, двое детишек школьного возраста и один — в манежике. Телевизор. «Может, выскочишь на уголок за сосисками?» «Алинка вся исцарапалась в садике». Посредственность. Будничность. Откуда взяли, что молодежи противопоказана будничность? Почему всякий вздор выдают за аксиому? Интересно, какая она, Эрика? Что Сузанна знает о своей дочери? «Эрика из принципа двери не отворяет». Ну-ка попробуем… Павел нажал звонок: в пустынной улочке он отозвался звучным эхом. Кика тявкнула в садике, давая понять, что она чувствует себя здесь дома. И снова воцарилась тишина. Он позвонил еще раз. Наконец, отступившись, вынул ключ от калитки. Одно подтверждалось: Эрика не отворяла.
Он вошел в столовую, сел в кресло, закурил. Был час дня. Его так и подмывало увидеть девочку. «С чужими иногда охотно разговаривает». Он же не намерен застревать в этом Вроцлаве… Так что если идти, то идти.
По деревянной лестнице он поднялся на второй этаж. Из-за чуть приотворенной двери доносились звуки радио, запущенного на полную катушку. Он постучал довольно громко, а так как ответа не последовало, крикнул:
— Можно?
И еще раз:
— Можно?
Так и не дождавшись «пожалуйста», он нажал на ручку и медленно открыл дверь.
Занавеска была задернута, но даже в полумраке в глаза бросился фантастический беспорядок: груды журналов, газет на полу, колготки, туфли, брошенные куда попало. На кровати, посреди бумаг и пластинок, лежала девочка, лица которой он не мог разглядеть, увидел только красный свитер, джинсы, босые ноги. Она подняла голову, не произнеся при этом ни слова.
— Войти можно? — спросил Павел.
Глаза его привыкали к царящему в комнате полумраку. Девочка была темноволосая, скорее высокая, не слишком худая.
— Влез.
Голос тусклый, говорит врастяжку. Замолкла, ни о чем не спросила.
— Почему не спрашиваешь, откуда я тут взялся?
— А чего мне?.. Снова кого-то подослала. Я этот номер наизусть знаю.
— Что? — Павел опешил. — Ты о чем это?
Не глядя на него, она махнула рукой.
— Ну давай не крути, начинай.
— Да ты что? Я просто хотел с тобой увидеться, мы когда-то в детстве вроде были знакомы, но если не хочешь…
— Мы? В детстве?
— Моя фамилия Радванский. Павел. Наши матери когда-то вместе в школу ходили.
— И потому мне выпала честь?
— Я приехал во Вроцлав по делам, мама просила навестить вас. Вот я и пришел. Может, ты будешь столь добра, приглушишь на минутку музыку, а то мочи нет драть глотку, не говоря уж о том, что так весьма трудно достичь взаимопонимания…
Она всплеснула руками, буркнула:
— Ты что, взаимопонимания жаждешь? — но радио все же прикрутила.
Чтобы как-то сгладить столь неудачное начало, Павел протянул ей пачку сигарет и, когда она стряхивала пепел, взглянул на ее руки. Была у него такая привычка: по рукам он судил о людях, быстрее раскусывал их — так, во всяком случае, ему казалось, — чем во время иной беседы. Но здесь, в темноте, невозможно было как следует разглядеть ее руки.
— Разреши отдернуть занавеску?
— Мы едва знакомы, а уже столько требований. Немножко, не совсем, а то слепит.
Теперь он мог присмотреться к ней, тем более что она на него не глядела. Повернувшись боком, Эрика следила за рассеивающимся дымом. Не красива, но и не дурнушка. В лице что-то интригующее: насмешливость в сочетании с высокомерием, а может, и с застенчивостью… трудно сказать. Нос чуть длинноват, прямые волосы ниспадают по обеим сторонам лица, и рот — странный, капризный, как-то не вяжущийся с чертами этого недетского лица. Глаз не было видно.
— Мне не очень-то ясно, что ты имеешь в виду, но поверь, пришел я к тебе просто так, без всякой цели. Нет у тебя охоты со мной говорить — ради бога, я тут же уйду. А если не мешаю, поговорим минутку — и я все равно уйду, так что риск не велик. Постой, а ты, случаем, не больна? Что с тобой? Может, тебе чего-нибудь нужно?
— Нужно? С чего бы?
Тут она наконец повернулась к нему, и он увидел ее глаза. Обрамленные прямыми ресницами, большие, почти неподвижные, очень красивые.
— Ну, не знаю… Будний день, а ты не в школе… — неуверенно начал он.
— Я в школу не хожу.
— Как это?
— А вот так. Не хожу, и все тут.
— А почему в постели лежишь?
— Люблю. Все всегда делаю в постели — читаю, рисую. Удовлетворен?
Павел пытался уловить, правду ли она говорит или валяет дурака. Похоже, правду. В школу не ходит… А мать? Мирится с этим?
— Ты учишься дома?
— Вообще не учусь. Это скучно.
— Ну, знаешь, учение ни для кого не развлечение, но… — Фу, вздор какой! Девица рисуется, а он с ходу клюнул и принялся мораль ей читать.
— У меня без всяких «но»…
— Но хоть что-то тебе нравится?
— Кто его знает… Многое. А многое, наоборот, не нравится; такие допросы, например.
«Не удивительно», — подумал Павел, но ответил педагогично:
— Никакой это не допрос, не преувеличивай, мы только что познакомились, ничего не знаем друг о друге, ну и… Надо же как-то начать разговор.
— Так уж и надо? А если нарвешься? Я далеко не всегда разговорчива.
— И не всегда любезна.
— Похоже, угадал.
— Мне уйти, я верно понял?
Она ответила уклончиво:
— Зато ты, кажется, весьма разговорчив и проявляешь неумеренный интерес к миру.
Она снова подняла на него глаза, такие необычайные, что он даже смолк на минуту. Необычайные. Иначе не скажешь. Огромные, словно матовые, серая радужная оболочка во весь глаз.
Поражало и то, что они подкрашены. На фоне общей запущенности, неопрятности, просто неряшества это выглядело очень странно.
— Ты забавно подкрашиваешь глаза, — сказал он. — Как-то не вяжется с твоим обликом.
— Сперва я назло ей стала это делать. Ее прямо удар хватил. А потом мне понравилось. Могу целый день с постели не подняться, но ресницы подкрашу. Есть на то причины. И… я вообще мазать люблю.
— Мазать?
— Ну, рисовать. По рисунку я всегда была первая в классе.
— В прошлом, так сказать.
— Ну да, в прошлом.
— А ты не хотела бы стать художницей?
— Если уж обязательно надо было бы кем-то стать, то уж лучше художницей.
— Без школы в академию художеств трудно попасть.
— Раньше академии не было, а великие художники были. Ну и что?
— Ничего. Раньше много чего не было.
— Холодильников, автомашин, заражения атмосферы, спутников…
— Я вижу, аргументов для дискуссии у тебя хоть отбавляй. Здесь ужасно душно, можно немного приоткрыть окошко?
— Нельзя. Не успел на порог ступить, а уже столько требований. Ненавижу, когда мир врывается ко мне в комнату.
«Когда мир врывается ко мне в комнату». Недурно. Хорошенькое отклонение от нормы. А от нее, пожалуй, было бы больше проку, чем от детишек из интерната. Грех пренебрегать таким случаем.
— Еще одно. Что ты имела в виду, заявив, что я подослан?
— Не притворяйся дурачком. Ничего не говорила обо мне?
— Кто?
— О, господи! Она. Разве что не успела, спешила, как обычно… Жаль было времени. Деятельная, неутомимая, этакий живчик — с утра и до ночи, с ночи до утра. Просто мука. Ты же видел ее? Очаровала гостеприимством? Была обаятельна?
— Ах, ты о своей старухе… Вот я вроде бы и дома. Да, видел. Минутку. Точно, очень была гостеприимна. Но должен тебя разочаровать, о тебе ни словом не обмолвилась, сказала лишь, чтобы я захватил ключи на случай, если ты звонка не услышишь.
Эрика всплеснула руками.
— Не успела. Времени было в обрез. Вот откроет тебе глаза, тогда поймешь, с кем имеешь дело…
Из какой-то лекции он помнил, что пока больной (что это? Он уже классифицирует ее?) в состоянии над собой подшучивать, его еще можно вылечить.
— Ты считаешь, что я не способен иметь собственное мнение?
— Не знаю. Я не психолог и в этом не смыслю.
— А я психолог, — сказал он, пожалуй, преждевременно, но реакция была скорее непредвиденной.
— Ну и ладно. — В тоне полное равнодушие, тянет слоги. — До сих пор я имела дело лишь с круглыми идиотами. Задавали кретинские вопросы для недоразвитых детей.
— Если тебе мешает, что я психолог, забудь об этом.
— Почему мешает? Пока ты не примешься за мое исцеление…
— Какое там еще исцеление! Просто я хотел кое о чем спросить тебя. В моих личных интересах.
Павел глотнул. Резкая девица. С такой держи ухо востро: того и гляди, в дураках окажешься.
— Значит, в школу ты не ходишь. Чудесно. Ну а дальше как? Я уж не говорю об академии. Так, вообще… В наше время без аттестата… Что собираешься делать? На что жить?
— Я голову над этим не ломаю. Вперед не думаю.
— Но ведь должна же быть у тебя какая-то цель впереди?
Пустой треп, черт побери, как уйти от этой темы? И почему я так беспомощен в разговоре с нею? Неконтактна она, что ли? Или я дурак?
— Ты так считаешь? А может, я стремлюсь туда, куда и все? В могилу!
Позерка! Ну и намешано тут, однако с ходу не разберешься. Конфликт с матерью? Явно. Но на какой почве? Что случилось? Сильная личность подавила слабую? Уход отца? А может, совсем другое — самое прозаичное (или самое поэтичное): разочарование в любви?
— Скажи, откуда тебе пришло в голову, что твоя… что пани Сузанна говорила со мною о тебе?
— А она ни о чем другом говорить не способна. Излюбленная тема.
— Но преувеличиваешь?
— Они меня ненавидит. Знаешь, сколько раз уже пыталась от меня избавиться? Да не так-то это просто.
— Почему не просто?
Он чувствовал в себе забавное раздвоение. Выходит — спор ради спора? Да, пожалуй, это бунтующее — лежа в кровати создание вызывало в нем явный интерес.
— Меня закон охраняет. О, ты не думай, я хорошо знаю свои права. И не дам от себя избавиться. Дешево она не отделается. Родила — пусть любуется. Я на этот свет не просилась.
— Ну, знаешь, если бы все так рассуждали…
— Все меня не касаются, я за себя говорю. Приобрела ребеночка, изволь кормить. Я пока что несовершеннолетняя. Вкалывает, так пусть, по крайней мере, знает, ради кого. И так ни гроша не дает. Я ужом извиваюсь, чтобы выудить на сигареты, на кино. А зверюшкам ни в чем нет отказа. Зверюшки… У них тут прав больше, чем у родной дочери.
Павел помолчал.
— А тебе не приходило в голову самой уйти отсюда? Не унижаться до милости?
— Я же толкую тебе, никакая это не милость. Я не хипарь какой-нибудь, чтобы воздухом питаться и по свету бродяжничать. Это мой дом, и я не намерена отсюда убираться. Тут я хочу иметь все, что мне положено.
Значит, бегство исключено — и на том спасибо.
— Но если она, как ты уверяешь, не желает давать тебе то, что положено, где же твое самолюбие?
— А где написано, что у меня должно быть самолюбие?
В самом деле, нигде не написано. Попробуй-ка тут втолкуй ей. Она упряма, это ясно, и убеждена в том, что к ней тут несправедливы. Он знал из опыта, что говорить о самолюбии и чести людям, начисто их лишенным, — все равно что разъяснять музыку глухим. Абсолютно безнадежное и бессмысленное занятие.