Обе малютки вскочили со своих постелей так, как были, в своих длинных ночных рубашках. Я их видела из-под прижмуренных ресниц.
— Т-с-с! — прошептала Казя. — Я тебе говорю, тише, Адочка, она, должно быть, уже уснула!
— Да, она спит, — согласилась крошка.
— А мы все же на нее посмотрим.
— Казя! Казя! Неужто это правда?
— Да, Адочка, да! Она скоро навсегда уснет, наша Ирочка! И это из-за того только, что она спасала нас в то утро в море… Из-за меня, Адочка, из-за меня!
Тут голос малютки прервался. Она всхлипнула горько, жалобно и мгновенно подавила свои слезы.
— Из-за меня, из-за моего упрямства! О Господи! Зачем я убежала тогда… Будь я рядом с вами, ничего бы этого не случилось, мы не попали бы на опасное место, и… и…
— Но может быть, она выздоровеет!
— Ах, нет! Я отлично слышала, как доктор сам сказал нашей: «Ей нечем жить. У нее нет легких. Скоротечная чахотка. Девочка пошла по стопам отца!» Отлично все это слышала, спрятавшись за портьерой. Так и сказал… Да…
— Но значит, не из-за тебя, а…
— Да, не совсем… потому что доктор еще сказал: «У нее это наследственное!..» — Понимаешь?
— Нет.
— И я тоже плохо понимаю это слово… Но, кажется, оно значит приобретенное от отца.
— Значит не ты и не я виноваты, успокойся, Казя!
— Нет, Адочка, успокоиться нельзя! Она жила бы еще долго-долго, если бы, спасая нас, не бросилась в холодное море… А теперь… Теперь…
И Адочка горько заплакала, прижавшись к плечу своей маленькой подруги.
— Ее маме написали обо всем сегодня. Кажется, дали телеграмму. Ждать больше нельзя! Она скоро-скоро должна умереть!
— А мы-то так ее все любим, любим!
— Так уж всегда. Бедная ее мама… Т-с-с! Кажется, возвращается
О, как они все плакали… Зачем? Будто можно помочь чему-нибудь слезами. Нет, слезами не помочь ничему, уж если это так суждено. Злая фея — эта скоротечная чахотка. Ну что ей сделал бедный Огонек, что она так бессовестно губит его?
Не странно ли, право, что я умираю?! Я, которая так любит жизнь, так ужасно любит ее, как никто… Люблю жизнь, да, люблю солнце, люблю море, лес, тихую реку, синее небо, но больше мира, больше жизни люблю Золотую! Голубушку мою! Увижу ее еще раз, увижу еще раз, наверное! Так шепчет мое сердце, мое бедное маленькое сердце, которое так горячо, так сильно умеет ее любить.
Остается пять дней до ее приезда. Только пять!
Боже мой! Как ужасно то, что ей помешали окончить то, что надо. Помешали ее дебюту. И все этот гадкий, глупый Огонек! Не нашел другого времени хворать и… и…
Говорят, это страшно… Но я не боюсь этого, если со мною будет она… И… почему мне должно быть страшно, ведь я никому в жизни не причинила зла!
Но как они плакали все! Это был концерт, право! Господи Боже! Разве я подозревала, что меня так любят… Ах, не следовало бы объявлять им моей последней воли. Но что же делать?! Каждый человек объявляет свою волю перед тем, как умереть. Прежде всего я просила их плакать не сейчас, нет, а тогда, после…
Ведь те… мертвые, слышат, наверное, когда по ним тоскуют живые, и им должно быть это больно и тяжело…
Потом, я раздарила им все, что имею: мои картины, эскизы, краски, палитру, мои платья, чулки, воротнички. Только портрет Принцессы, тот, что так хвалил Мартынов, и недоконченного «Куки и его салазки», папины кисти и палитру просила передать маме, если… если… Золотая приедет когда… я уже не буду в живых.
Принцессе — мое серое платье, набросок нашей интернатской спальни, мою пелерину малинового плюша (ей как блондинке малиновый плюш удивительно подойдет к ее белокуро-золотистым волосам). Ирме Ярви — рисунок коровы, все мои воротнички (ее собственные не больно-то свежи и новы) и шелковую белую блузку. Жаль, что если она вздумает напялить ее на себя, блузка не выдержит и треснет в проймах. Живчику — ее собственную головку, набросанную углем, мои желтые туфельки и сапоги с пряжками (у нас одинаковые ноги). Сестричкам: старшей — мое форменное воскресное платье (будничное нельзя дарить — я его проносила до дырок на локтях); младшей — мое осеннее пальто и, кроме того, две пары цветных перчаток обеим. Раисе — мою любимую зеленую лампу, привезенную из дома, с которой так удобно и хорошо читать Тургенева, нашего с нею любимца, а малюткам, помимо знаменитых ремня и шарфа, обеим мой альбом с открытками, мои виды Петербурга, ящик с красками, шашки, приобретенные мною для того, чтобы играть с ними же в Петербурге.
Ну вот когда я разделила мое имущество между ними, мне стало легче как-то, и я могу теперь со спокойной душой ожидать Золотую. Да, мою розовую кофточку я никому не отдам! Это ее любимая, и я надену ее в день нашей встречи.
Приходил старый Адам и принес мне первых подснежников из леса. Забавный, право! Смотрел на меня, как смотрят у нас в церкви на образа, и дышал так громко, что я спросила, здоров ли он.
А он ответил мне на это на своем ломанном русско-финском наречии:
— Ах, лучше бы мне, старику, туда махнуть, право (он показал пальцем в землю), нежели болеть такой милой такой, славной барышне… Эх, кабы…
И отвернулся.
А все другие заревели.
У него затянулась давно его рана на пальце, и он говорит, что это благодаря мне…
Так как мне ему нечего было уже подарить, то я попросила Марину вынуть из моих ушей сережки и передать ему для его дочери. Он долго отнекивался, говоря, что не возьмет их и что мне они нужны самой.
Вот потешный-то! Не думает ли он, что
Целые два часа провела с Мариной.
Зачем она плачет! Ведь я не боюсь, ничуточки не боюсь. Они сами видят это прекрасно. Сначала скрывали — отнекивались и тому подобное, а теперь… Ведь я же заявила всем, что это бесполезно и я знаю все… все до капли. А откуда знаю — не сказала. Пусть думают, что видела во сне.
Завтра приедет из ближайшего города священник. Я буду исповедоваться и причащаться. Тогда, наверное, легче станет в груди. Всех тежело-больных исповедают и причащают… Вот и я попросила.
Принцесса, если ты будешь так плакать, я не пущу больше тебя к себе! Я так люблю твое красивое, задумчивое личико и мне совсем неприятно видеть его раздувшимся, как у утопленника. Да!
Я ее просила не подходить ко мне близко и всех других тоже.
Ведь это, что у меня, может передаться другим. Ах, Золотая, Золотая, если б ты могла прилететь ко мне на крыльях!
— Послушай, я ужасная стала дурнушка? — спросила я Принцессу сегодня.
— Нет! Нет! — ты такой же хорошенький, как и раньше, Огонек, только ты стала такой худенькой. Но все это глупости, когда ты поправишься…
— Не говорите пустяков, очаровательная Принцесса, вы знаете прекрасно, что Огонек не встанет уже больше с этой постели и… и…
Я попросила ее причесать меня получше в тот день, когда приедет Золотая. Это будет скоро, скоро теперь! Три дня… только три дня и три ночи осталось до нашей встречи.
— Принцесса! В тот день, когда она приедет, ты спустишь шторы с утра в этой комнате, чтобы Золотая не заметила, как я исхудала и изменилась. Слышишь? И всюду разбросаешь подснежники, которые Адам ежедневно приносит мне теперь из леса. Слышишь Принцесса? Пусть будет здесь нарядно, как в праздник.
— Да, да, Огонек, мои милый Огонек, успокойся, все будет по-твоему… Так она мне обещала.
А потом я ее еще попросила на ушко, так тихо, тихо, тихо…
— И потом ступай, Принцесса, в дочки к моей маме. Право, вы так подходите одна к другой! Ведь ты меня очень любишь — правда?
— Как перед Богом правда, родная, — и она опять разрыдалась, говоря это.
Бедняжка! Должно быть, ей нелегко.
— Моя мама тебя уже любит, Мариночка, и будет рада, если, если… Ах, как хорошо было бы, если бы ты жила с нею вместо меня, после, когда… и ты была бы ей вместо дочки. Вы бы стали вспоминать далекого Огонька и… и…
Обрываю на полуслове. Опять этот приступ кашля… Какая мука! И слабость… слабость… без конца.
Телеграмму от нее!
Будет завтра!
Господи! Благодарю Тебя, что вспомнил бедного умирающего Огонька… Продли Свою милость! Ты знаешь, чего я хочу, Боже!
Сегодня исповедовалась и причастилась. О, как легко и хорошо мне стало… Совсем хорошо. И я сильнее даже стала, как будто.
Сейчас напишу письмо Золотой и заложу в эти страницы на случай, если… если… Но я верю и надеюсь увидеть ее хоть глазочком, мою незаменимую маму. Еще раз! Только раз. Да, да, одним глазком…
Чуточку, да, да. Золотая!.. Скоро твой глупенький Огонек потухнет на вид… Не горюй, мамуля! Ты ведь знаешь: делу пособить нельзя. И это совсем, совсем не страшно… И потом, я чувствую, что тебя увижу. Да, моя мамочка Золотая, увижу тебя!
Не плачь обо мне… Не горюй, счастье мое, мамочка, родное сокровище мое! Мне легко. Мне хорошо… Я знаю, знаю, что мне нечего бояться. Разве я сделала что-нибудь уж очень дурное? Моя Золотая! Знаешь ли, приятно сознавать, что все кругом так любят, любят тебя! Я даже не стою такой любви, мое сокровище!
Право же, нет другой такой балованной девочки в мире, и моя коротенькая жизнь, могу сказать, прошла так счастливо и прекрасно!.. Только одно грустно! Я не умела доказать тебе ничем, как я люблю тебя, Золотая, а между тем мое сердце так полно, так ужасно полно любовью моей к тебе. Я мечтала сделаться художницею, как папа, чтобы ты могла гордиться твоим маленьким, глупеньким Огоньком.
Но… но… мамочка! Кто же знал, что это так случится?.. Впрочем, я утешаю себя мыслью об одном: огоньки не могут гореть долго. И раз мне суждено было стать одним из них, я не могу составить исключения в ряду всех прочих. Ведь правда? Не плачь же, мамуля моя, когда я уйду от тебя, я все же останусь всегда с тобою… и с Принцессой, которую ты, может быть, согласишься взять в дочки вместо меня? Да? Возьмешь, мое сердце, моя ненаглядная, чудная мама? Ох, я бы не знаю, как хотела, чтобы завтрашний день настал сегодня. Но нельзя. Нельзя… Утешься хоть одним, мамочка: я совсем не сильно страдаю. Право. И это далеко не так страшно, как пишется в книгах. А когда я думаю о тебе, мне становится совсем легко. Совсем. И когда молюсь — тоже. Теперь я молюсь часто и подолгу, лежу и думаю о Нем.
Толстая Ирма неподвижно, как мумия, сидела у окна, зажав платком свой широкий рот, чтобы не разрыдаться навзрыд, что могло случиться с нею каждый раз, когда она взглядывала на знакомую худенькую фигурку, беспокойно подергивающуюся на ее белой постельке. Сестрички, обнявшись, тихо, беззвучно плакали в углу. В соседней комнате плакали малютки. Живчик, быстроглазый смуглый подросток, сведя в одну прямую линию черные густые брови, до крови кусала себе губы всякий раз, когда оттуда, с узкой белой постельки, несся страшный по его роковому значению красноречивый хрип. Бывшая Слепуша, тоненькая, хрупкая девушка с кроткими покорными глазами, жалась к Принцессе, своей молчаливой лаской поддерживая ее.
Доктор взглянул на часы:
— Поезд приходит в два. В четыре, судя по телеграмме, она будет здесь. Я сделаю больной вспрыскивание камфары. Это подкрепит силы девочки.
Марья Александровна тихо качнула головою. Как много седых волос прибавилось в этой измученной за чужих детей, за их благополучие и счастье, голове. Сколько седых волос! Немало пришлось ей, Рамовой, пережить за эту зиму. Сначала операция Раисы, потом эпидемия скарлатины и наконец эта молодая, чистая, как луч солнца, угасающая перед нею жизнь. О, если бы она могла отдать свою старую, изжитую, за эту юную, прекрасную, она бы, их старая начальница, без колебания сделала это! Но увы! Судьба не спрашивает. Каждому предопределено по назначению. Остается склонить голову и терпеть. Покорно терпеть.
Она взглянула полными слез глазами на эту борющуюся с агонией юную жизнь и отвела прочь глаза, боясь испугать подступившим к ее груди рыданьем больную.
Огонек тяжело дышал. Хрип, вырывавшийся из маленькой исхудалой грудки, звучал зловеще. Огромные на пожелтевшем и крохотном от худобы лице глаза смотрели с каким-то мучительным недоумением.
После вспрыскивания камфары они заблестели слабым матовым блеском. Больная почувствовала себя лучше. Беспокойный выжидательный взгляд приковался к стрелке стенных часов, повешенных как раз против ее постели. Глаза уже слабо различали не только часы, но и всех находившихся в комнате, но она все смотрела, смотрела с непонятною настойчивостью и упорством. На ее худенькие плечи накинули розовую кофточку, ту самую кофточку, которую сшила ей собственноручно перед их разлукой ее мать.
Огонек так трогательно просила об этом еще накануне. Ее пышные, теперь поредевшие за время болезни косы перевили также розовыми лентами с кисточками, которые хранились на дне ее сундучка для праздничных дней. Эти пышные темные волосы, так покорно улегшиеся двумя волнами вокруг ровного, как ниточка тонкого пробора, придавали ей вид Мадонны, этому бедному, маленькому, с такой трогательной покорностью уходящему из мира Огоньку.
Сегодня поутру Принцесса причесала свою умирающую подругу, надела эту розовую кофточку на ее худенькое, ставшее теперь таким легким, легким, как перышко, тело, обливая слезами и розовую кофточку, и толстые косы больной.
Нарядная, напряженная, она лежала теперь на своей узкой белой постельке. Худые-худые, желтые, как воск, ручонки перебирали конвульсивными движениями край одеяла и простыни. А глаза не отрываясь смотрели на часы, на круг циферблата, на медленно-медленно подвигающуюся стрелку.
Убийственно тянулось время. С каждой минутой слабел Огонек, не различая уже близких, не улыбаясь им больше, как несколько часов назад. Доктор приложил ухо к ее сердцу. Оно стучало так тихо-тихо, как выстукивают маленькие, совсем маленькие карманные часы, и взял кукольную руку Огонька своей большой грубой рукою. Пульс еще был, сердце жило, но сам Огонек уже догорал. Да, это было видно, видно по всему. Огромные глаза потускнели снова.
— Теперь уже скоро… — чуть слышно произнес доктор, многозначительно взглянув на стоявшую около него Марью Александровну.
— Не знаю… почему же… почему она не едет! Последняя телеграмма говорит… сегодня… сейчас должна она здесь быть! — сорвалось отчаянным шепотом с губ последней.
— Еще есть время, — попробовал утешить доктор.
— Но смотрите на девочку… Ей все хуже и хуже с каждой минутой. Теперь уже она не узнает мать.
— Еще четверть часа у нас в запасе… Может быть… кто знает, она их проживет!
Марья Александровна взяла свесившуюся с кровати слабую ручонку и поднесла ее бережно к губам.
Ресницы Огонька дрогнули, но взгляд не оторвался от циферблата.
В ту же минуту легкая судорога исказила ее лицо.