Метели ложаться у ног - Ледков Василий Николаевич


Ледков В. Н

Повести

Архангельск

Северо-Западное книжное издательство

1983

Ледков В. Н.

Метели ложатся у ног: Повести. — Архангельск: Сев-Зап. кн. изд-во, 1983.

© Северо-Западное книжное издательство, 1983 г.; повести «Розовое утро», «Белый Ястреб»; оформление.

РОЗОВОЕ УТРО

Лютуй, мороз!

Реви, пурга!

А солнцу — быть!

Оно — сильней!

И внук мой

рано не умрет:

он нынче — Василей,

живучий Василей! —

пела бабушка, округляя своё и без того круглое лицо, которое от песни светлело. Бабушка держала меня под мышки, счастливый, я прыгал у неё на коленях.

Так запомнился мне миг, когда проснулось сознание. Это, видимо, было в то лето, когда привязывали меня к шесту, чтобы я не убежал на улицу, где небо и земля гудели от комаров. Привязывали меня часто — это и понятно. Чум есть чум. Если часто открывать полог, то чум, в котором и так много всяких дыр, набьется комарьём. А комары… Всякий знает, что такое комары!

Потом, когда отвязывали меня, я у всех спрашивал, мол, где взяли меня, зачем — я, может, и сейчас бегал бы на воле? А они улыбались, переглядывались долго. Отец, мать и бабушка говорили, что нашли меня в яре — в кустах ивняка — среди лягушек на равнине Надер, что на самой солнечной стороне Большой земли[1]. Говорят, поначалу бабушка и мама мне имя хотели дать Тямдэ — Лягушка, но отец так им сказал:

— Нет. Человек — не лягушка! Сын мой Василеем будет. В поселке Хо Седа Харад сына моего русского друга так зовут. Хороший он парень.

Так я и стал Василеем. Но я-то знал, что вовсе не в яре среди лягушек нашли меня: я сам родился. И родился в тот год, когда самые сильные морозы были. В месяц Большой темноты — в декабре — я родился. Месяцами Малой и Большой темноты у нас называют ноябрь и декабрь, потому что в это время года до середины Орлиного месяца — января — солнце над тундрой вообще не показывается: как говорит бабушка, оно спит за синим поясом земли и неба в своем золотом чуме.

Так я и родился в месяц Большой темноты. Как родился — того не знаю, но хорошо помню другое.

Было лето. До этого я ещё ни разу не видел настоящего лета. Жара! Духота! Будто все болота и лужи испарились — и вот они плавают в воздухе! Комаров! Нахальные, они лезут и в рот, и в нос, и в глаза. От них я иногда плакал. Молча плакал. Это как-то заметил отец и сказал:

— Э-эх! Сын мой. Ты, вижу, слабый человек!.. Комары одолели! Разве можно так… мужчине?.. Что будет, если белые комары полетят?!

— Комары?! Белые?! — от удивления у меня даже в голове зазвенело.

Отец смотрел на меня. На щеках у него то и дело появлялись забавные круглые ямочки, глаза смеялись.

— А комары эти… белые… кусаются? — спросил я осторожно.

— Этого, сын, не скажу, — ответил он после недолгого молчания, потрогал рыжие усы и добавил: — Всякое бывает. Кого они кусают, а кого… Это долгий разговор. Поживем — увидим.

Удивление моё ещё более возросло, но отцу я ничего не сказал. Я медленно побрел к пустым нартам отца, достал из-под амдера тынзей[2] и закричал:

— Хой! Хо-ой! Хо-о-ой!

Залаяли собаки — будто я на самом деле на оленей кричу. А олени-то мои ничего не слышат, они ведь не настоящие: рога, воткнутые в землю. Я эти рога всю весну собирал, по проталинам бегал, когда олени рога теряют.

Я играл в оленей и пастуха, но, как назло, в голове у меня вились лишь «белые комары», они ни о чем другом думать не давали. Я злился на этих «белых комаров», злился на себя, на свою голову. И тут пришла мысль: спрошу-ка у матери!

— Ты что, Василей? — спросила удивленно мать. — Запыхался-то! Будто от волка бежал. Что с тобой?

— Ничего.

— Может, бешеный песец?! — округлила глаза бабушка.

— Да нет, — отмахнулся я и спросил: — А эти… «белые комары»… скоро полетят?

Мама улыбнулась, взглянула на бабушку. Лицо у бабушки вытянулось, брови изогнулись, как концы натянутого лука, сузившиеся глаза совсем закрылись.

— Не знаю, внучек, — сказала она. — Уходя весной, мать Инея забыла сказать об этом. А я не знаю, когда полетят «белые комары». Осенью, конечно. Поживем — увидим.

«Фу ты, какое колдовство! Будто все сговорились!» — возмутился я, ноги мои сами подогнулись, я устало сел на латы[3] и даже забыл спросить, кто это — «мать Инея». Я злился и от злости выщипывал мех лисьего воротника то маминой, то бабушкиной хореци — легкой домашней паницы.

— Хэ! Комары… белые… когда, интересно, полетят? А? — вслух удивлялся я, чтобы слышали мама и бабушка, а сам уже катал по латам бабушкин медный напёрсток.

Вставала бабушка, тащила меня на пелейко — нежилую половину чума, привязывала, как щенка, к шесту, сама садилась на прежнее место и продолжала вить из оленьих жил нитки. Бабушка вила нитки, мама шила малицу. В чуме чадил дымокур, слоями до самого макодана[4] висел неподвижно горький дым от горящего дерна, потому что вся тундра гудела от комаров. Комары во все дыры лезли и в чум. Одно лишь от них спасение — дым! Но мне было не до комаров, не до дыма. На конце веревки я метался, как собачка на поводке, кувыркался, пытаясь развязать незаметно хитрый узел на спине, и напевал песенку о том, что мама моя самая красивая на земле, и нет на свете бабушек добрее моей бабушки. Сам пел, а глаза косил на них.

Они переглядывались, молча подходила ко мне бабушка и развязывала узел. Я прыгал, смеялся и — стрелой на улицу. Был бы собачкой — и хвостиком махнул бы!..

Так запомнилось лето, когда проснулось во мне сознание.

— А ведь, правда, он выжил! — много лет спустя смеялась бабушка, вспоминая мою колыбельную. Она задумчиво поднимала глаза к макодану, её круглое, испещренное морщинами лицо как бы сжималось в комок. — А разве я знала, что Василеи рано не умирают? — она роняла сухие руки себе на колени. — Обидно же было: все братья до него и до трех лет не дожили. Хэко ушел на втором году жизни, Харп утонул в луже в два годика, Митрия искалечил бешеный олень, и мальчик угас на руках у отца в полтора года. Уж этого-то парня — христа ради! — хотелось уберечь. Как-никак помощником отцу будет. Вот и берегла как могла. Отец и мать его Василеем назвали. А мне что было делать? И пела:

— А солнцу — быть! Оно сильней!

И внук мой рано не умрет:

Он нынче — Василей,

живучий Василей!

Бабушка улыбалась, как полная луна. Она продолжала:

— «Эх-ма! А Василеи-то… не умирают рано?» — показал корешки стершихся зубов дед Василей Пыря, как только песню услышал. — «Нет. Василеи не умирают рано, — заявила я. — Ты, говорю, на себя погляди: белее зимы голова-то! И борода… как снег! Точно сугроб на груди! И всё еще на косы глаза-то косишь! А он, — показываю на внука, — тоже Василей». Старик улыбался довольно, тряс белой бородой. А ведь… просто так пела:

Лютуй, мороз! Реви, пурга!

А солнцу — быть! Оно сильней!..

Бабушка пела, как прежде, но голос её сильно дрожал.

Ушли годы. И вот уже почти четыре десятилетия слова и мелодия этой нехитрой песенки звучат во мне неотступно. То ли я на самом деле слышал, как пела бабушка, и, счастливый, прыгал у неё на коленях, то ли всё это врезалось в память со слов бабушки — понять трудно: больно много воды утекло с тех пор, да и бабушки моей, дожившей до ста семи лет, давно нет в живых.

Раннее детство моё прошло в чуме отца и осталось в памяти только какими-то островками, высвеченными на миг лучами солнца, вырвавшегося с трудом из-за нагруженных дождями туч. Иногда мне кажется, что детство моё было всего лишь одним днем — таким оно коротким кажется. Да, прерванное войной, оно и было коротким.

1. МАЛЕНЬКИЙ ПАСТУХ

Чум наш стоял на большой проталине на берегу извилистой реки, каких много в тундре. Гулял мягкий пушистый ветер. Пахло мокрым снегом, ягелем, талой ольхой и ивой. У нас были свои олени. Сколько — не знаю. Отец говорил, что оленей надо беречь, ибо их очень легко загнать в котел.

— Нет, не загнать оленей в котел! — возражал я. — Их много, они большие. А в наш котел и голова-то оленя не влезет!

— Ты неправ, — качал головой отец. — Никогда, сынок, такого не будет, чтобы раз и навсегда наполнить котлы. Котел мал, да его каждый день надо наполнять.

Возразить я не мог, потому что каждый день надо было что-то есть, и обычно к полудню мы невольно тянулись глазами к черному от сажи котлу.

После сытной и вкусной еды становилось радостно на душе, светлело в глазах. Одно оленье мясо, конечно, приедалось. Отец ловил в озерах и реках рыбу, стрелял гусей, бил зайцев. Мы с сестрой охотились на пуночек — полярных воробьев — силками, мать ставила капканы на канюков. Только бабушка возле чума каждый день с иглой да жилами возилась. Словом, у всех были свои заботы.

Солнце над тундрой с каждым днём поднималось всё выше и выше, от яркого снега слепило глаза, но быстро росли проталины и делалось всё теплее и теплее. Отец редко появлялся в чуме. Если и бывал, упряжка его с тремя подсаночными всегда стояла наготове. Поев наскоро, он снова уезжал. Наверное, к оленям, потому что стада возле чума мы давно не видели. Было тихо, скучно. Какое уж там веселье без оленей? Только на охоте на пуночек всё забывалось. Мы и охотились. Мать ещё с утра кутала нашего младшего братишку Мехэлку в теплое заячье одеяло, сажала его в железное корыто и тащила это корыто, как санки, по насту крутого берега. Прямо на снегу у неё стояли капканы с красными приманками для канюков. Приманками были куски оленьего легкого, а иногда просто лоскутки красной материи, которые привязывались к тугим ниткам запала и опускались осторожно в распахнутую пасть настороженного капкана. Глупые канюки, конечно, не понимали опасности, падали камнем из-под самых облаков, где обычно парят, высматривая добычу, вонзали кривые когти в лакомый кусок и оказывались в железных челюстях ловушки. Так наша мать все дни ходила на канюков, которых отец называл в шутку мамиными гусями. Все дни раздавался над рекой железный звон корыта, в котором сидел наш маленький брат Мехэлка. Так мы и жили.

Суп из десятка тушек пуночек был очень вкусным — язык проглотишь! Этот волшебный наваристый бульон особенно любил отец. Но нам с сестрой ловить пуночек становилось всё труднее: проталины росли, разбегались по тундре, и птички рассеивались по ним — не заарканишь ветер на просторе! Правда, мы с Сандрой не особенно отчаивались: начинался куропачий ток. А кому в тундре не хочется отведать суп из куропатки? Отдающий ароматом ожившей ивы, этот суп всем нравится. Ловля же куропатки на току — одно удовольствие! Мы с Сандрой с нетерпением ждали эти забавные дни, но случилось непредвиденное: я заболел и пролежал всю весну, когда был в разгаре куропачий ток. Сестра, конечно, одна ходила на куропаток. Иногда с ней ходила мама. А было вот что.

Пропадая целыми днями в тундре, отец в последние дни возвращался чаще всего без добычи. Только иногда он бросал на латы двух-трех куропаток или одного гуся. Этого, конечно, для нашей большой семьи было мало. Отец был невесел, и потому нам тоже становилось грустно. А однажды он принес какого-то похожего на зайца, но очень темного зверька, и сказал:

— Проглядел. Собака поймала… О кочку стегануть пришлось.

Приглядевшись, я узнал маленького оленя с маленькими копытцами на длинных, тонких ногах. Ну, самый, настоящий олень, только маленький очень и рогов у него нет. Он лежал неподвижно. Не дышал.

Мысли у меня запрыгали, как горностаи.

— Олененок! — крикнул я, не совсем ещё веря своей догадке.

— Да, сын. Это — олененок. Вернее, был олененком… Отёл идёт, — сказал отец и добавил, как бы оправдываясь: — Ловить рыбу или охотиться на гусей теперь я не могу: оленей надо стеречь, за оленятами глаз да глаз нужен.

Решение в моей голове созрело сразу, но я сделал вид, что обиделся и, отвернувшись, обронил не слишком тихо и не так громко:

— Сам говоришь, глаз да глаз, а мы тут… ничего не знаем, у нас тоже… глаза!

Отец будто не слышал моих слов, он разговаривал с мамой:

— Чую, суп опять из канюка. Из пуночки не отказался бы…

— Есть и из пуночки… да в маленьком котле сварила, наши охотники только пять пуночек поймали, — объяснила мать, поглядывая на нас.

— Что так плохо? — удивленно отец спросил, поворачиваясь в нашу с Сандрой сторону. — Что так плохо, а, охотники? — Потом снова заговорил с мамой: — Давай уж, какой есть. Пора пуночки, видно, прошла. Снега сходят, и птички разлетаются. Но ничего: скоро куропатка затокует. По всей тундре уже трескотня идет.

— Каб-каб-бэв! Мяк-мяк-мяк! — как бы в подтверждение его слов, раздалось где-то возле самого чума.

— Каб-бэв, каб-бэв-каб-бэв! — отозвалась другая куропатка.

— Лак-хы-ыы-ч! — стала подзадоривать первая.

Меня теперь куропаточья перебранка мало интересовала. Я тайком натянул пимы, надел малицу, вышел из чума — и вот уже сидел на нарте отца. Сначала я боялся, что отец попросит меня сойти с нарты, пошлет в чум, но он точно не видел меня: развязал на заднем копыле нарты конец вожжи, намотал его себе на руку, взял молча хорей, гикнул на оленей, и мы поехали. Нарта запрыгала на кочках, грудь и лицо обдало крупными брызгами грязной воды из-под копыт, воробьиными стаями полетели над нами куски земли.

Мы поехали в стадо.

Вечер был тихим и теплым. Перед заходом солнца летали в одиночку и стаями гуси, где-то далеко на болотах раздавались трубные звуки лебедей, простор полнился картавым куропачьим говором, на все голоса переливались воробьи, синицы, кулики. Вскоре так же неожиданно, как и началось, замолкло всё, тундра погрузилась в сон. Прозрачный занавес тишины прокалывал только стук оленьих ног, и всюду на пастбище слышалось негромкое реханье важенок и оленят.

Ночь лилась тихо, спокойно, ничего особенного не произошло, если не считать того, что, шлепая по лужам, я промочил насквозь пимы и липты[5].

Утром ногам было холодно, даже пощипывало. Об этом я отцу не говорил, хотя, может быть, он и так всё видел. Я крепился, бегал возле нарты, прыгал, делал вид, что мне очень хорошо и весело, да к тому же я знал, что мы скоро поедем в чум, где есть и огонь, и теплые пимы. Было только жаль, что за всю долгую ночь нигде не появилось ни одного нового олененка. «Пусть, — думал я, — это не беда, что нет нового олененка, зато я по-настоящему пасу стадо. А новые оленята, может, не каждый день появляются. — И успокаивал себя: — Будет ещё день, когда я сам своими глазами увижу, как из-за подола неба побежит к нам маленький, тонконогий олешек…»

— Ну что ж, Василей? Ночь мы с тобой, кажется, провели? — сказал отец, садясь на кочку передо мной. — Можно сказать, ночь мы хорошо провели. А как же иначе-то? Так и должно быть: ведь мы на этот раз не в два, а в четыре глаза смотрели. Ни лисы, ни орлы не тревожили стада. Олени целы — это главное. Жаль, ни одного нового олененка! Но не горюй. — Он огляделся вокруг. — А впрочем, это, может, к лучшему? А? — Опять огляделся вокруг. — Небо мне что-то не нравится: хмурое, и ветер просыпается.

Дальше