ПОСЕЩЕНИЕ ПРАГИ
— Сударь, — сказал слуга,[1] величественно входя в мою комнату, как какой-нибудь нотариус в комедии, имея за ухом перо, в руке чернильницу и под мышкою реестр, — не будете ли вы так добры записаться в отельную книгу? Вот здесь, — прибавил он, раскрывая реестр и указывая мне на страницу, всю изборождённую чёрными линиями. — Потрудитесь, сударь, только написать вашу фамилию, ваше имя, сколько вам лет, где ваше постоянное местопребывание, срок вашего паспорта, вашей последдней визы, чем занимаетесь, холосты или женаты, какого вероисповедания…
— Клянусь Богом! — прервал я, — у вас здееь, в Праге, страшно любопытны; я много путешествовал, но у меня ещё никогда не треболи сообщать таких подробностей.
— Сударь в Австрии, — заметил
Я неохотно взялся за перо. Я уже исписал шесть первых столбцов, как вдруг заметил, что путешественник, записанный наверху страницы, объявил себя рантье, женатым и католиком, и что под этими тремя таинственными словами все вновь прибывшие писали гуськом: dito, dito, dito. Это, без сомнения, было в Австрии в порядке, и потому я счёл за лучшее последовать примеру моих предшественников.
Когда я кончил, кельнер наклонился к реестру и прочёл моё имя с таким вниманием, что меня задело за живое. Проведя пальцем по каждому столбцу, подумавши, почесавши у себя за ухом, и, наконец, вторично прищуривая свой глаз, что ему придавало ложный вид Мефистофеля, он обратился ко мне с вопросом:
— Господин профессор сохраняет инкогнито?
— Неужели для того, чтобы сохранить инкогнито, надо ещё быть известным, — ответил я, довольно-таки изумлённый этим титулом профессора, которым меня приветствовали в Богемии. — Вы меня принимаете за другого.
— Как! — воскликнул кельнер. — Разве я имею честь говорить не с господином профессором Л…… из Парижа, которого мы вот уже три дня как ожидаем.
— Час от часу не легче. Вы дьявол, мой милый, если только не глава австрийской статистики.
— Ни то ни другое, сударь, — ответил он с притворным смирением человека, смущённого тем, что его приняли за другого. — Уже три дня у привратника лежит письмо, адресованное на имя профессора, Я сию же минуту принесу его.
Сказав это, он раскланялся со мною, в третий раз прищурил свой глаз. Это была его манера быть остроумным.
Письмо! В Париже оно не произвело бы меня никакого особенного впечатления, но на чужбине для меня это было настоящее счастье. Вдали от своей родины только и имеешь в помыслах, что тех, кого любишь. Одиночество заставляет окружать себя этими дорогими воспоминаниями, так как приятно всё-таки сознаваться, что и ты не забыт.
Письмо было, однако же, не из Франции, из Германии, от моего доброго и старого друга, доктора Вольфганга Готтлоба, профессора филологии в Гейдельбергском университете, который написал мне с целью утешить себя этим за то, что его не было в Гейдельберге, в мою бытность там. Содержание этого письма, написанного по латыни, сильно отзывающегося Цицероном, было следующее:
LAUSDEO Prof. S.D.BETULEIO Prof.
«S, V. В. Е. Е. Q, У. Те In Bohemiam salvum venisse, et quietum tandem Praga ad signum Coerulei Sideris (viilgo zum blaueti Sterne) consedisse, vehementer exopto. Me absentem fuisse Heidelberga, meo tempore pernecessario, sumboleste fero; hoc me tamen consolor; te brevi ad hane germanicam musarum arcem rediturum sodales nostri ima voce renuntiant. Accipe interea hanc hospitalem tesseram, quam non minus tibi quam discipulo et amico nostro Stephano Stryo, jueundam fore spero, Tuas etiam Pragenses expecto litteras, ut? sicut ait Tullius noster, habeam rationem non modo negotii, verum etiam otii tui. Nee enim te fugit aureum Socratis dictum: Panta philon koina. Cura ut valeas, et ut sciam quando cogites Heidelbergam. Etiam atque etiam vale.»
Я позволю себе перевести это послание для тех из моих любезных читательниц, которые могли лишиться своего знания латинского языка, исправляя ложные понятия гг. своих мужей.
Профессор Готтлоб профессору Л….. приветствие.
«Мне приятно было бы слышать, что вы здоровы; что касается меня, то я здоров. Желаю, чтобы вы прибыли в Богемию в добром здравии и наконец в покое отдохнули бы в Праге, в отеле Голубой Звезды. Я очень сожалею, что мне не удалось быть в Гейдельберге, когда моё присутствие там было так необходимо; во всяком случае я утешаю себя тем, что вы, как сообщают мне все мои собраты, скоро возвратитесь в это местопребывание германских муз. Между тем примите эту
Своему возлюбленному другу доктору
СТЕПАНУ СТРЖБРСКОМУ
Коловратская улица, 719
Д-р ВОЛЬФГАНГ ГОТТЛОБ.
Т. С. П. О. П.[2]
Великолепный Ректор рекомендует как друга и брата доктора и профессора Л. из Парижа.
Reddes incolumem, precor,
Et serves animae di midi urn meae.
О, дорогое немецкое гостеприимство, святое собратство по науке, которые столько раз доставляли мне приют в чужих краях, я не знаю, как благословлять вас! Если я и не сделался, несмотря на мои путешествия, умнее и добродетельнее, как благоразумный Улисс, нашедший со времён осады Трои искусство всегда возвращаться на воду: Adversis rerum immersabilis imdis, то по крайней мере у меня, благодаря им, расширялся горизонт моей мысли, сделалось шире моё сердце, и я узнал, что Бог щедрою рукою рассеял по всей земле чудеса, которым можно удивляться, и людей, которых можно любить.
Весьма обрадованный этим приятным письмом, я отправился изучать Прагу, с горячностью путешественников-новичков, принимающих усталость за удовольствие. Имея в руках Муррея (единый непогрешимый авторитет, по мнению англичан), я отправился к старому Молдавскому мосту (через Молдаву), желая посмотреть то место, с которого был сброшен в воду Иоанн Непомук, великий святой, решившийся скорее умереть, чем выдать мужу, королю и ревнивцу, высказанное ему на исповеди королевою, его царственною исповедницею. Затем я поднялся в Градчин, столь богатый воспоминаниями, посетил его церковь и посмотрел её гробницы, мощи и сокровища. Оттуда я снова сошёл в город, где ничто не ускользнуло от моего любопытства. Clementinum, Carolinum, Museum, старое еврейское кладбище, всё было мною осмотрено. Наконец, в два часа, следуя обыкновению, я пообедал, но не в отеле, а на острове Софии, на чистом воздухе, окружённый водою и цветами и при звуках превосходной музыки. Чтобы ничего не доставало удовольствиям этого бестолкового дня, я спустился по висячему мосту на Shutzeninsel, считая невозможным быть на родине Фрейшица и не дотронуться до карабина. Здесь я узнал на опыте, что я мог бы отправиться на войну, без всякого опасения нарушить пятую команду. В девяти шагах я не попал бы в целый батальон, разве сделал бы так, как сделал бедный Макс, и продал бы свою душу дьяволу. Это, впрочем, немножко дороговато для старого философа, и потому я предоставлял делать это влюблённым и Цезарям.
Уже солнце садилось на горизонте, окрашивая своими последними лучами в кроваво-огненный цвет тихие воды Молдавы, когда я, утомлённый тем, что с самого утра видел только одни камни, церковные окна да картины, вспомнил наконец, что приятно было бы увидеть теперь какое-нибудь дружеское лицо. Коловратская улица была недалеко, я направил туда свои шаги и скоро нашёл 719 нумер. Это был дом скромной наружности, с низкою дверью, над которой была приделана вылепленная из гипса львиная голова; я постучался, но не получил ответа; я постучался во второй раз и услышал внутри мужской голос.
— Нанинка! — звал этот голос. — Нанинка, nekdo klepa na dwere.
— Милостивый Боже! — воскликнул я. — Неужели я, никогда не учась, уже знаю чешский язык?
— Как я счастлив, что могу принять вас в своём доме, — сказал он, — но как жаль, что я не умею говорить по-французски! Впрочем, нужды нет, вы ведь говорите по-немецки, и, следовательно, мы можем вдоволь проклинать этих гнусных Тудесков на их же собственном языке. Как был добр мой старый учитель, что вспомнил обо мне! Войдите, я хочу представить вам всё моё семейство, мою бабушку и мою сестру.
В глубине мрачной гостиной, едва освещённой последними лучами заходящего солнца, куда мы вошли, сидела бабушка, вертя свою самопрялку, самопрялку Маргариты; впереди её молодая девушка играла на фортепиано и пела народную песню, замолкнув, однако же, при шуме наших шагов.
— Дорогая матушка, — сказал Степан, — представляю вам француза, друга профессора Готтлоба. Доктор, вот моя сестра Катенька.
Не успели мы и познакомиться, как — уже все четверо сидели и спокойно разговаривали, как какие-нибудь старинные друзья.
Говоря спокойно, я умалчиваю о том, как входила и уходила высокая Нанинка, причём она что-то бормотала на ухо своей молодой хозяйке, а также о тех таинственных знаках, которые она делала в воздухе, меня при этом находившимися в её руке ключами. На языке гостеприимства, на языка котором говорил уже старый Авраам, это значило: «Вот гость, он послан нам Богом. Сохраним честь нашего дома.»
В то время, как происходили эти невинные переговоры, разговор шел своим чередом; но несмотря на все мои старания свернуть его на тысячу различнных предметов, Степан, по какому-то неодолимому пленению, постоянно возвращался к похвалам Чехии (Богемии) и к тирадам против немцев. Он принадлежал к тому разряду умов, который Хазлит так удачно назвал игроками на органе (joiieurs d’orgiie); впрочем, это весьма любезные люди, один недостаток которых только тот, что они постоянно носятся с одною и той же идеей и всегда поют одну лишь песнь.
— Дайте мне вашу руку, — сказал он, — ведь славяне и французы братья. Не забрось судьба между нами этих холодных германцев, то давно Европа была бы одним отечеством. Мы другие, чехи; если мы и заняли место прежних кельтов в Богемии, то мы сохранили их ум, доблесть и любовь к свободе. Вы, конечно, видели на Градчине сеймовую залу, Landtagstube, и окно, из которого наши отцы выбросили с высоты 80-ти футов советников императорской тирании? Это то, что называли чешским обычаем; что бы ни говорили, а есть в этом способе заявлять своё мнение и своя хорошая сторона. Окно цело до сих пор, и вы можете видеть из него не менее замечательные окна в ратуше. Все наши политические враги прошли по этому пути. Нас, других чехов, хотя бы даже убивали, мы всё-таки не уступим. В наших жилах до сих пор ещё течёт кровь Непомука, Гусса и Жижки.
В чужих краях я, вообще говоря, не люблю толковать о политике, из опасения изменить той осторожности, которую налагает на нас гостеприимство, и потому я попытался натолкнуть Степана заговорить о Франции. Ничего хуже этого я не мог придумать.
— Некогда, — сказал он, — наши отцы вместе сражались. В битве при Креси этот старый слепой король, заставивший привязать себя между двумя своими оруженосцами, бросившийся на неприятеля и павший героем, был чех: это наш король Иоанн Люксембургский. Я уверен, что во Франции, этой стране храбрецов, его не забыли. Кто знает, не суждено ли этому союзу возобновиться когда-нибудь, только уже не против англичан?
Наступила удобная минута свернуть разговор в другую сторону, и я начал говорить ему о богемском или чешском языке я о родстве всех индоевропейских языков; арийская грамматика казалась мне нейтральною почвою, где мы были бы в безопасности от разногласий. Не будучи ни тот ни другой филологами, мы не имели никакой причины ссориться. Но я ошибся. Едва коснулись мы этого предмета, как Степан принялся хохотать.
— Слушайте, — сказал он мне, — это напоминает мне интересный анекдот про императора Сигизмунда, который, при всех своих пороках и недостатках, сохранял, однако же, национальный характер ума. На Констанцском соборе ему пришлось сказать прекрасную речь на императорской латыни: «Videte patres, — так начал он ою речь, обращаясь к отцам собора, — Ut eradicetis schismam Hussitarum.» На это один монах из Богемии, смелый и прямой, как чех, встал и заметил ему: «Serenlssime rex schisma est generis neutri.» — «A ты откуда знаешь?» — спросил его Сигизмунд, уже на своём отечественном языке… — «Так учит Александр Галл», — ответил монах. — «А кто это такой Александр Галл?» — «Он был монах», — сказал наш обрезанный педант.
— Вот забавный простофиля, — воскликнул Сигизмунд. — Я римский император, надеюсь, моё слово больше значит, чем слово какого-нибудь монаха.
Весь собор разразился смехом, в ожидании того, когда он сожжёт нашего мученика. Не это ли свойства французского ума?
— Совершенно; но расскажите мне что-нибудь о вашей литературе; правда ли, я слышал, будто Шаффарик и Палацкий пробудили в вас любовь к своей старине и заставили проявиться народному самосознанию?
— Не одни они, — возразил Степан. — Я надеюсь, — продолжал он, — что мы скоро возвратим опять силу знаменитому закону Матвея, по которому всякий, кто не говорил по-чешски, изгонялся из страны, как изменник, причём у него отбиралось всё его имущество.
— Но это уже значит заходить слишком далеко со своею любовью к филологии, — заметил я.
— Примите во внимание однако же, — возразил он, — что мы обладаем превосходным языком и литературой. Сыны Востока, мы принесли с собою его сокровища. Легенды, сказки, поэтические произведения, как и музыка, наше достояние. Немцы только грабят нас.
— У вас есть сказки?
— Спросите-ка у бабушки, так она вам будет говорить о них до завтра. И они у нас собраны: Кульда, Мали, Дакснер, госпожа Ниймен издали их, а Венциг перевёл их на немецкий язык;[5] вы можете, когда вам будет угодно, взять почитать у меня эту книгу.