Бираго Диоп
Предисловие автора
— Баке, ты спишь?
— Да, бабушка!
Пока я так отвечал, бабушка знала, что я не сплю, а слушаю, навострив уши, крепко зажмурившись и трепеща, страшные сказки про духов, про волосатого лешего Кусса или вместе со взрослыми смеюсь над бесконечными приключениями хитрого и проворного Лёка, зайца, который умел перехитрить и зверей и людей в деревне, в бруссе[1] и даже в жилище самого царя.
Если я не отвечал бабушке или бормотал, что не сплю, мать говорила: «Надо его уложить». Бабушка поднимала меня с циновки, которая проветривалась на свежем ночном воздухе, и укладывала в постель, а я сонным голосом брал с нее слово досказать сказку завтра вечером, — ведь в черной стране только с наступлением темноты можно рассказывать сказки.
После смерти бабушки меня окружали другие старые люди, и, подрастая среди них, я «пил настой коры и отвар корней, взбирался на баобаб…» Ребенком я был близок к источнику мудрости, слушая стариков, и слова их запомнились мне.
Я видел и слышал последних бандакаттов (бродячих комедиантов, певцов и танцоров); я слушал, как ритикатты, играющие на однострунной скрипке (это всего лишь калебас[2], покрытый кожей ящерицы), заставляют говорить, смеяться и плакать натянутый конский волос. Я слушал лаванкаттов, которые без передышки читают наизусть весь коран, а чтобы дать себе отдых, перемежают священные строфы шутливыми историями о некрасивых девушках и жадных старухах.
Позднее, под чужими небесами, в пасмурную погоду, когда солнце казалось больным, я часто закрывал глаза и напевал кассаки[3], которые мы пели в «хижине мужчин»;[4] я слышал голос моей матери, а еще чаще бабушки — она опять рассказывала о злоключениях трусливой и спесивой Буки-гиены, о горестях сироты Кари, о проделках дерзкого малыша по имени Джабу Н’Дав, о победах Самбы-колдуна и о невзгодах благочестивого Амари.
Воспоминания о недавнем прошлом облегчали мне жизнь вдали от родины, ослабляли на миг неотступную тоску и будто возвращали светлые, теплые дни, ценить которые начинаешь только, когда они далеки.
Когда я вернулся домой, не забыв почти ничего из того, что узнал ребенком, мне посчастливилось встретить на своем долгом жизненном пути старого Амаду Кумба, гриота[5] моей семьи.
Амаду Кумба рассказывал мне вечерами — а иногда, не скрою, и днем — истории, баюкавшие мое детство. Он поведал мне и другие, пересыпая их нравоучениями и афоризмами, в которых заключена мудрость предков.
Те же сказки и легенды — лишь с небольшими изменениями — я слышал и вдали от Сенегала, на берегах Нигера и равнинах Судана.
Другие дети, похожие на меня, и другие взрослые, похожие на моих родных, слушали сказки с тем же жадным интересом, — это видно было по лицам, освещенным высоким пламенем костров. Их рассказывали другие старые женщины и другие гриоты, и сказка так же прерывалась подхваченной хором песней, которой часто вторил гулкий там-там[6] или опрокинутый калебас. Подобно ночному дыханию бруссы, дрожь охватывала слушателей, а затем она сменялась веселым смехом, и так было в эти часы во всех африканских деревнях, окутанных широким покровом ночи.
Если мне не удалось показать, с каким вниманием, сосредоточенностью и трепетом слушается сказка, это потому, что я стал взрослым и утратил способность ребенка воспринимать и воссоздавать чудесное. А в особенности потому, что мне не хватает голоса, вдохновения и мимики моего старого гриота.
На прочной основе его сказок и поучений я, неопытный ткач с робким челноком, хотел создать такой узор, где моя бабушка, если бы она могла вернуться, нашла бы нити, которые она первая выпряла, а Амаду Кумба узнал бы сильно потускневшие краски дивных тканей, сотканных им для меня в прошедшие дни.
Фари-ослица
Уйти от своей темы, часто едва ее затронув, и затем вернуться к ней в самый удобный момент, — такое обыкновение имел Амаду Кумба, чьи рассказы мне предстоит вам передать и о чьей жизни я, вероятно, когда-нибудь напишу.
Порой, откликаясь на брошенное кем-нибудь вскользь слово, он переносил слушателей в далекое, очень далекое время. Точно так же случайный прохожий, иногда даже один только жест встреченной женщины пробуждали в его памяти сказания и мудрые речи, которые дед его деда слышал от своего деда.
Вдоль южной дороги, по которой мы двигались уже целый день, добела обглоданные грифами скелеты и трупы на всех стадиях разложения заменяли никогда не существовавшие здесь дорожные знаки. То были трупы и скелеты ослов, на которых перевозят в Судан грузы колы с Берега Слоновой Кости.
Я сказал:
— Бедные ослы! Чего они только не терпят!
— И тебе их жаль? — отозвался Амаду Кумба. — Они сами виноваты, что дошли до этого и стали рабами рабов. Приказы о налогах и поставках, попадая из Дакара[7] от губернатора к коменданту округа, от коменданта округа (через переводчика) к главе кантона, от главы кантона к главе деревни, от главы деревни к главе семьи, обрушиваются на спины ослов градом побоев. Так было и в прошлом (вряд ли с тех пор что-нибудь изменилось): от дамеля-царя доставалось ламанам, его приближенным, от даманов — дьямбурам, свободным людям, от дьямбуров — бадоло, людям низшей касты, от бадоло — ослам, рабам рабов… Если жизнь ослов сегодня такова, как она есть, — они сами в этом виноваты.
Давным-давно, в годы, о которых мы давно позабыли, а ослы наверняка, еще помнят, они, как и все существа на земле, жили свободными, и в их краю всего было вдоволь. За что же их постигла кара? Никто этого не знал и, возможно, никогда не узнает. Только вдруг великая засуха обрушилась на страну, и начался голод. После бесконечных споров и совещаний было решено, что царица ослов Фари и ее придворные ослицы отправятся посмотреть, нет ли где мест не таких унылых, нет ли краев гостеприимнее, «земель потучнее».
В царстве Н’Гер жили люди, и здешние урожаи показались Фари куда лучше, чем в других местах. Ей очень захотелось тут остаться. Но как без опаски пользоваться всем, что принадлежит людям? Есть лишь одно верное средство: самой стать человеком. Но разве человек по доброй воле отдает себе подобным то, что ему принадлежит, что добыл он в поте лица? Фари об этом никогда не слыхивала. Вот женщине мужчина, может быть, и не откажет ни в чем — видано ли это, чтобы самец пожалел чего-нибудь для самки или побил ее — ну, разве уж когда взбеленится как бешеный пес. Фари и ее придворные решили обратиться в женщин…
Нарр-мавр[8], живший при царе Н’Гера, был, пожалуй, его единственным подданным, который искренне исповедовал религию корана. В этом не было никакой его заслуги: ведь он должен был показать себя достойным своих предков, силой насаждавших в стране ислам. Еще Нарр отличался от других светлым цветом кожи, а также и тем, что не мог хранить самого пустякового секрета. Недаром же до наших дней говорят о доносчике, что «в нем мавр сидит».
Так вот, Нарр был набожен и не пропускал ни одной из пяти положенных на день молитв. И как же он изумился однажды утром, когда, придя совершить омовения к озеру Н’Гера, застал там купающихся женщин! Одна из них, которую окружали все остальные, была так прекрасна, что затмила блеск первых солнечных лучей. Нарр позабыл про омовения и молитву и бегом бросился будить Бура, царя Н’Гера:
— Бур! Билаи! Валаи! Вот не вру! Пусть мне голову отрубят, если вру! Я на озере встретил женщину неслыханной красоты! Пойдем к озеру, Бур! Пойдем же! Лишь тебя она достойна!
Бур пошел со своим мавром к озеру. Он привел оттуда прекрасную женщину и ее свиту, и Фари стала его любимой женой.
Если человек говорит своему характеру: «Подожди меня здесь», — то стоит этому человеку отвернуться, как характер отправляется за ним следом. И не только мы, люди, страдаем от этой напасти. Ослы, как и все прочие божьи твари, терпят ее наравне с нами. Жить бы Фари и ее свите счастливо и без забот при дворе царя, а они с каждым днем все больше скучали и томились. Им не хватало того, в чем сладость и счастье ослиной жизни, хотелось реветь и брыкаться, кататься по траве…
И вот однажды, жалуясь на сильную жару, попросили они царя отпускать их каждый день в сумерки на озеро купаться, и Бур согласился.
Теперь по вечерам они шли к озеру, захватив калебасы, горшки, грязную посуду, а там сбрасывали бубу[9] и набедренные повязки и входили в воду с такой песней:
Фари! и! а!
Фари! и! а!
И! а! Фари-ослица,
Где же Фари, наша царица,
Что из родного края ушла?
Они пели эту песню и постепенно превращались в ослиц, а потом выбегали из воды, брыкаясь, толкаясь, и с ревом катались по земле.
То-то было раздолье! Разве что Нарр-мавр мог их потревожить — ведь он один выходил в сумерках из деревни для омовений и молитвы. Но Нарр отправился паломником в Мекку. Усталые и счастливые, Фари и ее свита вновь принимали женский облик и возвращались к Буру с чистой посудой.
Так могло бы продолжаться вечно, если бы Нарр погиб в пути или его захватили в плен где-нибудь на востоке, в царстве бамбара, фульбе или хауса[10], и обратили в рабство, или же он предпочел бы остаться до конца своих дней подле Каабы[11], чтобы быть ближе к раю. Но в один прекрасный день Нарр вернулся, и как раз с наступлением темноты. Прежде чем предстать перед царем, мавр пошел к озеру. Тут он заметил женщин и, спрятавшись за деревом, подслушал их песню, а увидев, что они обращаются в ослиц, удивился еще больше, чем в тот день, когда впервые нашел их на этом самом месте. Нарр помчался к Буру, но тут его обступили, засыпали поздравлениями и расспросами, и он не смог сказать ни слова о том, что видел и слышал на озере. Ночью его секрет, застрявший в горле вместе с бараниной и кус-кусом[12], которыми он объелся за ужином, стал его душить. Нарр побежал будить царя:
— Бур! Билаи! Валаи! Пусть мне отрубят голову, если я вру! Твоя самая любимая жена — ослица!
— Что ты там мелешь, Нарр? Или духи помутили твой разум на пути спасения?
— Подожди до завтра, Бур, до завтра. Иншалла[13], ты увидишь сам.
Утром Нарр позвал Диали, царского музыканта, и обучил его песне Фари.
— После обеда, — сказал он ему, — когда Бур положит голову на колени к любимой жене и она будет гладить его волосы, баюкая его, возьми гитару и спой эту песню вместо хвалы царским предкам.
— Ты слышал ее в Мекке? — спросил Диали, любопытный, как и всякий уважающий себя гриот.
— Нет! Но потерпи немножко, и ты увидишь ее волшебную силу, — ответил Нарр.
Бур дремал, положив голову на колени жены, а Нарр вновь рассказывал о своих странствиях, когда Диали, который перед тем что-то мурлыкал себе под нос, пощипывая струны гитары, вдруг громко запел:
Фари! и! а!
Фари! и! а!
Царица вздрогнула. Бур открыл глаза. Диали продолжал:
Фари! и! а!
И! а! Фари-ослица…
— Бур, — сказала со слезами царица, — запрети Диали петь эту песню.
— Почему же, дорогая женушка? Она очень хороша и мне по вкусу, — ответил царь.
— Эту песню Нарр слышал в Мекке, — объяснил гриот.
— Умоляю тебя, властелин мой! — простонала царица. — Уйми его! От его песни у меня ноет сердце — в наших краях ее поют на похоронах.
— Ну знаешь, нельзя обижать из-за этого Диали!
А гриот все пел да пел:
И! а! Фари-ослица,
Где же Фари, наша царица,
Что из родного края ушла?
Вдруг бедро царицы, на котором покоилась голова Бура, стало очень жестким, и из-под одежды показалась о ослиная нога с копытом. Изменилась и другая нога, уши царицы вытянулись, ее прекрасное лицо тоже… Фари отшвырнула своего царственного супруга. Она принялась лягаться налево и направо и первым делом свернула челюсть Happy. Ослиный рев и стук копыт доносились также из ближайших хижин, со двора и из кухонь: там подданных Фари постигла участь их царицы.
Их всех усмирили дубинкой и стреножили. Та же судьба постигла других ослов, которые в беспокойстве за судьбу Фари отправились на поиски и забрели в царство Н’Гер.
С тех пор ослы трудятся из-под палки и таскают тяжести по всем тропам, под солнцем и под луной.
Суд
Конечно, Голо, вожак обезьяньего племени, навестив той ночью арбузное поле Дембы, хватил через край. Он привел с собой, вероятно, всех своих подданных до единого, а им мало было стоять цепочкой и передавать арбузы по одному: они начали целыми стаями перескакивать через изгородь из молочая. Молочай — самое глупое растение, и знай себе слезится, когда его трогают. Но Голо тронул не только молочай. Он и его племя разорили все поле. Они вели себя просто как шакалы, ведь всем известно, что шакалы — самые большие любители арбузов и самые невоспитанные существа из всех, живущих под солнцем или, вернее, под луной.
Голо и его племя поступили, как настоящие дети шакала: ведь хозяином арбузов — они это отлично знали — был вовсе не старый Меджемб, который в былые времена задал прародителю обезьян такую взбучку, что у того облез весь зад (след этой расправы навсегда остался в преданиях и на шкурах его потомства).
Демба, хозяин арбузов, наверняка сделал бы то же самое, что и старый Меджемб, потому что Голо набезобразничал, как Тиль-шакал, у которого в старину были неприятности с первым владельцем арбузного поля; но ни Голо, ни единый из его подданных не дожидались прихода Дембы.
Разумеется, Голо хватил через край, и Демба отнюдь не был доволен, обнаружив утром великое опустошение на своем поле. Однако от недовольства до того, чтобы выместить свой гнев на жене, — согласитесь, целая пропасть! А меж тем Демба ее перешагнул так же легко, как порог своего дома.
Он решил, что вода, которую жена предложила ему с обычным приветствием, стоя на коленях, недостаточно холодна. Он кричал, что кус-кус чересчур горяч и недосолен, а мясо слишком жестко, — в общем, и то не этак, и это не так. Недаром говорится: когда гиена хочет съесть свой приплод, ей кажется, что он пахнет козленком…
Устав кричать, Демба принялся колотить Кумбу чем попало, а когда и это его утомило, сказал ей:
— Ступай к своей матери, я с тобой жить не буду.
Не промолвив ни слова, Кумба уложила свои вещи, утварь и стала прихорашиваться. Она надела самый красивый свой наряд. Под вышитой кофтой обрисовывалась ее высокая грудь, округлые бедра обтягивала праздничная повязка. Украшения позвякивали в такт ее грациозным движениям, и одуряющий запах благовоний раздражал ноздри Дембы.