Лед идет в море торосами, стенами. Меж островов у моря льду горами наворотит, всё льдом заложит, не видно деревень.
Конец апреля льдина уйдет, а вода желтее теста, мутновата; потом и мутница и пенница сойдет, и река опадет, лето пойдет.
Город мой, родина моя, ты дверь, ты ворота в неведомые полярные страны. В Архангельск съезжаются, в Архангельске снаряжаются ученые испытывать и узнавать глубины и дали Северного океана. От архангельских пристаней беспрестанно отплывают корабли во все стороны света. На запад — в Норвегию, Швецию, Данию, Германию, Англию и Америку, на север — к Новой Земле, на Шпицберген, на Землю Франца-Иосифа. В наши дни
народная власть распахнула ворота и на восток, указала Великий Северный путь. Власть Советов оснастила воздушные корабли — самолеты. Власть Советов пытливым оком посмотрела и твердой ногой ступила на Северный полюс, куда прежде чаица не залетывала, палтус-рыба не захаживала.
«Архангельский город всему морю ворот».
Архангельск стоит на высоком наволоке*, смотрит лицом на морские острова. Двина под городом широка и глубока — океанские трехтрубные пароходы ходят взад и вперед, поворачиваются и причаливают к пристаням без всякой кручины.
С восточной стороны легли до города великие мхи. Там у города речки: Юрос, Уйма, Курья, Кузнечиха.
В подосень, да и во всякое время, у города парусных судов и пароходов не сосчитать. Одни к пристаням идут, другие стоят, якоря бросив на фарватере, третьи, отворив паруса, побежали на широкое студеное раздолье. У рынков, у торговых пристаней рядами покачиваются шхуны с рыбой. Безостановочно снуют между городом и деревнями пассажирские пароходики. Степенно, на парусах или на веслах, летят острогрудые двинские карбаса.
Архангельское мореходство и судостроение похваляет и северная былина:
… А и все на пиру пьяны-веселы,
А и все на пиру стали хвастати.
Толстобрюхие бояре родом-племенем,
Кособрюхие дьяки большой грамотой,
Корабельщики хвалились дальним плаваньем,
Промысловщики-поморы добрым мастерством:
Что во матушке, во тихой во Двинской губе,
Во богатой, во широкой Низовской земле
Низовщане-ти, устьяне* промысловые
Мастерят-снастят суда — лодьи * торговые,
Нагружают их товарами меновными
(а которые товары в Датской надобны).
Отпускают же лодьи-те за синё море,
Во широкое, студеное раздолыще.
Вспомнил я былину — и как живой встает перед глазами старый мореходец Пафнутнй Анкудинов.
«Всякий спляшет, да не как скоморох»*. Всякий поморец умел слово сказать, да не так красно, как Пафнутнй Осипович.
Весной, бывало, побежим с дедом Пафнутием в море. Во все стороны развеличилось Белое море, пресветлый наш Гандвик.
Засвистит в парусах уносная поветерь*, зашумит, рассыпаясь, крутой взводень, придет время наряду и час красоте. Запоет наш штурман былину:
Высоко, высоко небо синее,
Широко, широко океан-море,
А мхи-болота и конца не знай
От нашей Двины, от архангельской…
Кончит былину богатырскую — запоет скоморошину. Шутит про себя:
— У меня уж не запирается рот. Сколько сплю, столько молчу. Смолоду сказками да песнями душу питаю.
Поморы слушают, как мед пьют. Старик иное и зацеремонится:
— Стар стал, наговорился сказок. А смолоду на полатях запою — под окнами хоровод заходит. Артели в море пойдут, мужики из-за меня плахами лупятся. За песни да за басни мне с восемнадцати годов имя было с отчеством. На промысле никакой работы задеть* не давали. Кушанье с поварни, дрова с топора — знай пой да говори… Вечером народ соберется, я сказываю. Мужиков людно сидит, торопиться некуда, кабаков нет. Вечера не хватит — ночи прихватим… Дале один по одному засыпать начнут. Я спрошу: «Спите, крещеные?» — «Не спим, живем! Дале говори»…
Рассказы свои Пафнутий Осипович начинал прибауткой: «С ворона не спою, а с чижа споется». И закончит: «Некому петь, что не курам, некому говорить, что не нам».
Я охоч был слушать Пафнутия Осиповича, и складное, красовитое его слово нескладно потом пересказывал.
Детство в Архангельске
Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельные верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец. Поговорить, даже познакомиться было трудно. Молоденькая Ивановна не любила ни в гости, ни на гулянья. В будни посиживала за работой, в праздники — с толстой рукописной поморской книгой у того же окна.
Насколько Аннушка была домоседлива скромна, настолько замужняя ее сестра и модница и любительница ходить по гостям. Возвратясь однажды с вечера, рассказывает:
— Лансье сегодня танцевала с некоторым мурманским штурманом. Борода русая, круговая, волосы на прямой пробор. Такой щеголь…
— Машка, ты это к чему?
— К тому, что он каждое слово Анной Ивановной закроет.
— Я вот скажу отцу, посадит он тебя парусину дратвой штопать. В другой раз не придешь ко мне с такими разговорами.
Вскорости деда навестил знакомый капитан, зашел проститься к дочери хозяина и подал ей конверт.
— Дозвольте по секрету, Анна Ивановна: изображенное в конверте лицо, приятель мой, мурманский штурман, уходит на днях в опасное плавание и…
Молоденькая Ивановна вспыхнула и бросила конверт на пол.
— Никакими секретами, никакими конвертами не интересуюсь!
Капитан сконфузился и убежал. Разгневанная Ивановна швырнула было пакет ему вслед, потом вынула фотографию, поставила перед собою на стол и до вечера смотрела и шила, смотрела и думала.
Прошло лето, кончилась навигация. По случаю праздника дедушка с дочкой сидели за чтением. В палисаднике под окном скрипнула калитка, кто-то вошел.
Молоденькая Ивановна взглянула, да и замерла. И вошедший — тот самый мурманский штурман — приподнял фуражку и очей с девицы не сводит.
Но и дед не слепой, приоткрыл раму:
— Что ходите тут?
— Малину беру.
А уж о Покрове. Снег идет.
Старик к дочери:
— Аннушка, что плачешь?
— Ох, зачем я посмотрела!
— Аннушка, люди-то говорят, ты ему надобна.
Вот дед с мурманским штурманом домами познакомились. Штурман стал с визитами ходить. Однажды застал Анну Ивановну одну. Поглядели разноцветные рисунки «Винограда российского» *, писанного некогда в Выгореции… Помолчали; гость вздохнул:
— Вы все с книгой, Анна Ивановна… Вероятно, замуж не собираетесь…
— Ни за царя, ни за князя не пойду.
Гость упавшим голосом:
— Аннушка, а за меня пошли бы?
Она шепотом:
— За тебя нельзя отказаться…
В Архангельском городе был у отца домишко подле Немецкой слободы, близко реки.
Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки; окошечки коротенькие, полы желтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам * синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные — отцово же мастерство.
… Первые годы замужества мама от отца не оставалась, с ним в море ходила. Потом хозяйство стало дома задерживать и дети.
У нас в Архангельске до году ребят на карточку не снимали, даже срисовывать не давали, и пуще всего зеркала младенцу не показывали. Потому, верно, я себя до году и не помню. А годовалого меня увековечили. Такое чудышко толстоголовое в альбоме сидит, вроде гири на прилавке.
Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:
Баю, бай да люли!
Спи-ко, усни
Да большой вырастай,
На оленя гонец,
На тетёру стрелец…
Ты на елке тетёрку имай,
На озерке гагарку стреляй,
Еще на море уточку,
На песочке лебедушку.
Мама на народе не пела песен, а дома или куда в лодке одна поедет — всё поет.
Отец у нас всю навигацию в море ходил. Радуемся, когда дома. Сестренка к отцу спрячется под пиджак, кричит:
— Вот, мамушка, у тебя и нету деушки, я ведь папина!
— Ну дак что, я тебе и платьев шить не буду.
— Я сама нашью, модных.
Сестрица шить любила: ей дадут готовую рубашонку и нитку без узла. Она этой ниткой весь день шьет. Иногда ворот у рубашки наглухо зашьет.
Отец нам про море пел и говорил. Возьмет меня на руку, сестру на другую, ходит по горнице, поет:
Корабли у нас будут сосновые,
Нашёсточки, лавочки еловые,
Весёлышки яровые,
Гребцы — молодцы удалые.
Он поживет с нами немножко и в море сторонится.
Если на пароходе уходит, поведет меня в машинное отделение. Машины я любил смотреть, только гулкого, громоносного свиста отправляющегося в океан парохода я, маленький, боялся, ревел. До свистка выгрузят меня подальше на берег. Я оттуда колпачком машу.
Осенью, когда в море наступят дни гнева и мрака и об отце вестей долго нет, не знала мама покоя ни днем, ни ночью. Выбежит на угор, смотрит к северу; на ответ только чайки вопят к непогоде.
Вечером заповорачиваются на крыше флюгера, заплачет в трубе норд-вест. Мама охватит нас руками:
— Ох, деточки, что на море-то делается! Папа у нас там!..
Я утешаю:
— Мамушка, я, как вырасту, дальше Соломбалы не пойду в море.
А Соломбала — часть того же Архангельска, только на островах.
Не одна наша мама печалилась. При конце навигации сидят где-нибудь, хоть на именинах, жены и матери моряков. Чуть начнут рамы подрагивать от морского ветра, сразу эти гостьи поблекнут, перестанут ложечки побрякивать, стынут чашки.
Хозяйка ободряет:
— Полноте! Сама сейчас бегала флюгера смотреть. Поветерь дует вашим-то. Скорополучно * домой ждите.
Зимой отец на берегу, у матери сердце на месте.
В листопад придут в город кемские* поморы, покроют реку кораблями.
Утром, не поспеет кошка умыться, к нам гости наехали.
Однажды ждали в гости почтенного капитана, у которого было прозвище Мошкарь. У нас всё прозвища придумывают, в глаза никогда не назовут, а по-за глаз дразнят. Мама с отцом, шутя, и помянули: «Вот ужо Мошкарь приедет».
Гость приехал и мне игрушку подарил. Я с подарком у него в коленях бегаю, говорю:
— Я тебя люблю. Тебя можно всяко назвать. Можно дядей, можно дядюшкой. Можно Мошкарем, можно Мошкариком…
Ребячьим делом я не раз впросак попадал из-за этих несчастных прозвищ.
Годов пяти от роду видел я чью-то свадьбу. Меня угостили конфетами, и все это мне понравилось.
На нашей улице был дом богача Варгасова, которого за глаза прозывали Варгас. Я думал, это его имя. Вот на другой день после моей гостьбы, вижу, он едет мимо на лошади. Я кричу из окна:
— Варгас, постой-ко, постой!
Он лошадь остановил, ждет, недоумевает…
Я выбежал за ворота.
— Варгас, вы, пожалуйста, вашу Еленку Варгасовну никому замуж не отдавайте. Я маму спрошусь, сам Еленку-то приду сватать.
А Еленке Варгасовой год ли, полтора ли от роду еще…
Помоложе Варгасовны была у нас с сестрой симпатия Ульяна Баженина. Ряд лет жили мы в деревне Уйме, где зимовали мурманские пароходы. Понравилось нам с сестрой нянчить соседскую дочку, шестимесячную Ульянку. Ульянкина зыбка висела на хорошей пружине. Мы дернем вниз да отпустим, дернем вниз да отпустим. Ульянка рявкнет да вверх летит, рявкнет да вверх летит. Из люльки девка не выпадет, только вся девка вверх тормашками — где нога, где окутка, где пеленка… Няньки-то были, вишь, немножко постарше Ульянки.
Весной по деревне проходили странники. А взрослых часто нет дома. Соберется нас, малышей, в большой Ульяниной избе много, посидим и испугаемся, что странники придут нас есть. Вот и выставим к двери лопаты да ухваты странников убивать. А чуть приви-дится что черное, летим кто под лавку, кто в подпечек, кто в пустой ушат. Сестренка дольше всех суетится:
— Я маленька, меня скоро съедят буки-ти!
По Уйме-реке лес. Там какой-то «орды»* боялись. Слыхали, что охотники орду находят, а какая она, не видали.
Ягоды поспеют — отправимся в тундру по морошку. Людно малых идет.
Вдали увидим пень, сажени полторы, как мужик в тулупе:
— Ребята, эвон де орда-та!
Испугаемся, домой полетим. А орда вся-та с белку, вся-та с векшу, пестрая. Орда не покажется людям, только собаки находят.
Конец зимы, уемляне все у корабельного, у пароходного ремонта. Мелкие с утра одни дома. Мы в Ульянкиной избе все и гостим, куча ребят трех — шести лет. Что у старших видели, то и мы: песни поем, свадьбы рядим — «смотренье, рукобитье, пониманье». Девчонки у матерей с кринок сливок наснимают, ходят, кланяются, угощают — честь честью, как на свадьбе…
Эти отдельные картинки раннего моего детства мне позже мама и тетка рассказывали. Ну, что позже творилось, сам номню.
Ко всему, что глаз видит и ухо слышит, были у нас, у ребят, присказки да припевки. И к дождю, и к солнцу, и к ветру, и к снегу, и к зиме, и ко всякой ползучей букашке и летучей птице.
Вот, к примеру, в зимние вечера, перед ночлегом, летают над городом стаи ворон. Ребята и приправят* кричать:
— У задней-то вороны пуля горит! Пуля горит!..
Мы уверены были, что именно эти наши слова производят среди ворон суматоху, так как ни одна не хочет лететь задней.
Я постарше стал, меня дома читать и писать учили.
Отец рисовать был мастер и написал мне азбуку, целую книжку.
В азбуке опять корабли и пароходы, и рыбы, и птицы — все разрисовано красками и золотом. К азбуке указочка была костяная резная.
Грамоте больше учила мама. Букву А называла «аз», букву Б — «буки», В — «веди», Г — «глаголь», Д — «добро». Чтоб я скорее запомнил, шутя говорила, что начертанья А и Б похожи на жучков, буква В — будто таракан, Г — крюк…
Для памяти я и декламирую:
Аз, буки — букашки,
Веди — таракашки,
Глаголь — крючки,
Добро— ящички.
И другие стишки про буквы:
Ер (ъ), еры (ы) — упал с горы.
Ер (ъ), ять (ять) — некому поднять.
Ер, ю — сам встаю.
Азбуку мне отец подарил к Новому, 1902 году, поэтому вначале было написано стихами:
Поздравляю тебя, сын, с Новым годом!
Живи счастливо да учись.
Ученый водит,
Неученый следом ходит.
Рано, весело вставай —
Заря счастье кует.
Ходи право,
Гляди браво.
Кто помоложе,
С того ответ подороже.
Будь, сын, отца храбрее,
Матери добрее.
Живи с людьми дружно,
Дружно, не грузно,
А врозь — хоть брось!..
Отец, бывало, скажет:
— Выучишься — ума прибудет.