– Я больше не ношу шляп.
Она присвистывает, вытаращив глаза.
– Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец! Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем, они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями, если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши, как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. – И добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: – Тебе это совсем не шло.
Я не помню, о какой шляпе речь.
– А я разве говорил, что мне это идет?
– Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу.
Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые уступки.
И вдруг она говорит без всякого выражения:
– А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить.
Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас добавляет:
– Я играю в театре, в Лондоне.
– С Кандлером?
– Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо-Сквер. Мы ставили «Emperor Jones»[16], пьесы Шона О'Кейси, Синга и «Британника».
– «Британника»? – переспрашиваю я удивленно.
– Да, представь себе, «Британника». Из-за этого я и уволилась. Это мне пришла мысль поставить «Британника», а они вздумали дать мне роль Юнии.
– Вот как?
– Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину.
– Что же ты делаешь теперь?
Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она отвечает без запинки.
– Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня содержит. – Она улыбается. – Ох, пожалуйста, не гляди на меня так озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает.
– Англичанин?
– Какая тебе разница? – спрашивает она запальчиво. – Не будем о нем говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь?
Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит какими-то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что-то невнятно и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том «Истории Франции» Мишле. Над кроватью – теперь я это рассмотрел – она повесила фотографию, одну-единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте, написанного братом писательницы.
Анни возвращается и говорит напрямик:
– А теперь рассказывай о себе.
И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали, потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой – желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса сомнений уже не остается – ей что-то от меня надо. Это все еще только подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить второстепенные вопросы («Теперь рассказывай о себе»). После этого о себе заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование… Пусть лучше все это останется при мне.
– Ну же, поторапливайся, – кричит она из-за перегородки. – Она возвращается с чайником в руках. – Ты живешь в Париже?
– Я живу в Бувиле.
– В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился?
– Женился? – Я так и подпрыгнул.
Мне очень льстит, что Анни могла прийти в голову такая мысль. Я от нее этого не скрываю.
– Что за чушь! Это из тех натуралистических фантазий, за которые ты меня когда-то укоряла. Помнишь, когда я воображал тебя вдовой с двумя сыновьями. И рассказывал тебе всякие истории о том, что с нами будет. Ты терпеть их не могла.
– А тебе это нравилось, – говорит она без всякого смущения. – Ты рассказывал их, чтобы самоутвердиться. Впрочем, на словах ты негодуешь, но с тебя станется втихомолку жениться. Ты целый год с негодованием твердил, что ни за что не пойдешь на «Императорские фиалки». А потом я однажды заболела, и ты один пошел смотреть фильм в кинотеатре по соседству.
– Я живу в Бувиле, – с достоинством говорю я, – потому что пишу книгу о маркизе де Рольбоне.
Анни смотрит на меня, усердно выказывая заинтересованность.
– Маркиз де Рольбон? Который жил в XVIII веке?
– Да.
– Правда, ты мне о нем рассказывал, – уклончиво говорит она. – Значит, это исторический труд?
– Да.
– А-а!
Если она задаст мне хотя бы один вопрос, я расскажу ей все. Но она ни о чем больше не спрашивает. Несомненно, считает, что того, что она узнала обо мне, вполне достаточно. Анни прекрасно умеет слушать, но только тогда, когда хочет. Я смотрю на нее – она опустила глаза, она думает о том, что мне сейчас скажет, о том, как приступить к разговору. Не надо ли и мне начать ее расспрашивать? Думаю, ей это ни к чему. Она заговорит, когда сочтет нужным. Сердце у меня громко стучит.
– А я изменилась, – внезапно говорит она.
Вот и начало. Но она умолкла. Она разливает чай в белые фарфоровые чашки. Она ждет ответа – значит, надо что-то сказать. Но не первые попавшиеся слова, а именно то, чего она ждет. Я полон терзаний. Верно ли, что она изменилась? Ну да, она потолстела, вид у нее усталый, но она, конечно, имеет в виду другое.
– Не знаю. Не нахожу. Ты смеешься, как прежде, как прежде, подходишь и кладешь руки мне на плечи, как прежде, любишь рассуждать вслух. Ты все так же читаешь «Историю» Мишле. Ну, и многое другое…
Например, то, что для нее очень важна моя непреходящая сущность и ей совершенно безразлично, что со мной может случиться в жизни, и еще этот забавный наигрыш, педантичный и в то же время очаровательный, и то, как, с первой минуты отбрасывая заученные формулы вежливости, изъявления дружелюбия, – все, что облегчает людям общение, она вынуждает своих собеседников непрестанно импровизировать.
Она пожимает плечами.
– Нет, я изменилась, – сухо говорит она, – изменилась полностью. Я стала совершенно другим человеком. И думала, ты заметишь это с первого взгляда. А ты мне толкуешь об «Истории» Мишле. – Она становится прямо передо мной. – Поглядим, так ли этот человек умен, как он воображает. Ну-ка, угадай, в чем я изменилась.
Я мнусь. Она притоптывает ногой, пока еще улыбаясь, но явно начиная раздражаться.
– Было у меня одно свойство, которое когда-то тебя мучило. Так, по крайней мере, ты утверждал. А теперь все, было да сплыло. Ты должен был это заметить. Разве ты не чувствуешь себя сейчас уверенней в моем присутствии?
Я не решаюсь сказать: нет, не чувствую; я совсем, как прежде, сижу на кончике стула и весь поглощен тем, чтобы не угодить в какую-нибудь западню и не вызвать необъяснимых для меня вспышек гнева.
Она снова села.
– Ну так вот, – говорит она, убежденно кивая головой, – раз ты не понимаешь, значит, ты очень многое забыл. Даже больше, чем я думала. Ну вот хотя бы, помнишь свои прежние грехи? Ты приходил, говорил, уходил – и все невпопад. Представь, что все осталось, как было: ты вошел бы, на стенах висели бы маски и шали, я сидела бы на постели и сказала бы тебе (она запрокидывает голову и, раздувая ноздри, театрально произносит, словно потешаясь над самой собой): «Ну, чего ты ждешь? Садись». – И само собой, я бы ни в коем случае не предупредила тебя: – «Только не в кресло у окна».
– Ты подстраивала мне ловушки.
– Это были не ловушки… И конечно, ты – ты бы непременно направился прямехонько к креслу.
– И что бы со мной случилось? – спрашиваю я, оборачиваясь и с любопытством разглядывая кресло.
Вид у него самый обыкновенный, слащаво-уютный и удобный.
– Неприятности, – кратко отвечает Анни.
Я не расспрашиваю – Анни всегда окружала себя разнообразными табу.
– По-моему, я кое о чем догадываюсь, – говорю я. – Хотя это было бы очень странно. Постой, дай сообразить. В самом деле, комната эта совсем пустая. Согласись – это я заметил сразу же. Ну так вот, я вошел бы и впрямь увидел бы на стенах маски, шали и все прочее. Гостиница всегда кончалась у твоих дверей. Твой номер – это был уже другой мир… Ты бы не пошла мне открывать. Ты сидела бы, забившись в угол, может, даже прямо на полу, на красном ковре, который ты всюду с собой возила, и глядела бы на меня беспощадным взглядом, ожидая… Не успел бы я сказать слово, сделать движение, отдышаться, как ты начала бы хмуриться и я сразу почувствовал бы, что провинился, сам не знаю в чем. Потом с каждой минутой мои оплошности множились бы и я был бы кругом виноват…
– Сколько раз так бывало?
– Сотни раз.
– Не меньше! Может, с тех пор ты поумнел, стал проницательней?
– Нет!
– Рада, что ты это признаешь. Ну и?…
– Ну и теперь всего этого нет…
– Ага! – восклицает она театральным тоном. – А он едва решается в это поверить! – И продолжает мягко: – Ну так вот, можешь мне поверить – этого больше нет.
– И совершенных мгновений нет?
– Нет.
Я ошеломлен. Я настаиваю.
– И что же, ты не… Значит, кончились эти… трагедии, внезапные трагедии, в которых маски, шали, мебель и я сам – все играли какую-нибудь маленькую роль, а ты играла главную?
– Неблагодарный, – улыбается она. – Иногда я предназначала ему роль куда более важную, чем моя собственная. А он и не подозревал об этом. Так вот – да, все кончено. Ты удивлен?
– О, еще бы! Конечно, удивлен! Я считал, что все это частица тебя самой и тебя этого лишить – все равно что вырвать у тебя сердце.
– Я тоже так считала, – говорит она без всякого сожаления. И добавляет с ноткой иронии, оставляющей у меня тягостный осадок: – Как видишь, я могу жить без этого.
Скрестив пальцы, она придерживает ладонями колено. И смотрит в пространство с блуждающей улыбкой, от которой вдруг молодеет все ее лицо. Сейчас она похожа на толстушку девочку, полную таинственности и чем-то очень довольную.
– Да, я рада, что ты остался прежним. Если бы тебя переставили на другое место, перекрасили и вкопали в землю на обочине другой дороги, я потеряла бы ориентир. Ты мне необходим: я меняюсь, но ты, таков уговор, должен оставаться, каким был. Глядя на тебя, я могу измерить, насколько изменилась я сама.
Я все– таки слегка задет.
– Ну так вот, мерка у тебя неточная, – живо возражаю я. – За это время я как раз переменился, и по сути я…
– Пфф! – с уничтожающим презрением фыркает она. – Подумаешь, интеллектуальные перемены! Вот я изменилась до мозга костей…
До мозга костей… Что потрясло меня в ее голосе? Так или иначе, во мне вдруг совершается перелом – я перестаю искать исчезнувшую Анни. Меня трогает вот эта толстая, потрепанная жизнью женщина, это ее я люблю.
– У меня появилась странная уверенность… физическая, что ли. Я чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не то чтобы это меня однажды осенило – я не могу сказать: вот с такой-то минуты или с такого-то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть.
Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из-за того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного, наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький привкус во рту.
Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это рассчитанное молчание – так в Опере сцена остается пустой в течение семи оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука.
И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда-то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски – в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.
Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.
Но она произносит короткую фразу:
– Я живой мертвец.
Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен – в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что-то в ней безнадежно иссохло.
Маска упала, Анни улыбается.
– Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда-то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, – с вызовом говорит она, – тебя я страстно любила.
Она ждет ответной реплики. Я молчу.
– Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого-нибудь любить – это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность… Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну.
– Почему?
Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.
– Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. – И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: – И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза.
– Почему?
– Мне противно.
Ну разве это не?… Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы… Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить.
– Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.
– Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном.
– Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.
– Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: «Вот я, я человек нормальный» и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем.
– И все-таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое…
– Да, но каким тоном! – гневно возражает она. – Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще-то говоря, – задумчиво продолжает она, – может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете.
Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается – щеки ее все еще пылают. Она очень хороша.
– Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать?