Ударивший в колокол - Славин Лев Исаевич 10 стр.


«Да вот он — перед тобой!» — хотелось сказать Герцену.

Но он смолчал и даже опустил глаза, чтобы не посмотреть на Сазонова.

— А я выше всего ставлю сцену расстрела пленных поляков, что во второй части, — сказал Бакунин. — Она написана с силой не меньшей, чем лучшие места в первой части, о которой говорил Виссарион, а то и с большей.

— Так ведь вещь не окончена, — снова отозвался Сазонов.

Он всегда говорил несколько свысока, как бы одаривая людей своей речью. Помолчав, добавил аристократически грассируя:

— Хочешь знать мое мнение, Александр? Ты этой повести не закончишь. У тебя прошел период светлого смеха и добродушной шутки.

Белинский возмущенно посмотрел на Сазонова — вот-вот разразится негодующей репликой в своем стиле, не стесняясь в выражениях. Но сдержался. Видимо, предпочел, чтобы ответил сам автор. Вместо него бурно заговорил Бакунин:

— Что ты там порешь чепуху, Сазонов, насчет светлого смеха! Какая, к черту, добродушная шутка? Ты вспомни, как в повести описано лакейство, наше российское родимое лакейство, вскормленное крепостным правом, это позорное прислуживание, эта унизительная утрата человеческого достоинства! Где еще в русской литературе это выражено с такой художественной силой, как в этой повести Герцена, так густо, так пронзительно, с таким негодованием, скрытым в объективном повествовании, но немедленно передающимся читателю!

Герцен молчал. Он поднял на Сазонова взгляд, полный понимания и грусти. Все-таки этому беспутному человеку нельзя отказать ни в уме, ни в проницательности.

— Ты, кажется, прав, Сазонов, — сказал он. Белинский посмотрел на Герцена с негодующим изумлением.

— Ты прав, — твердо повторил Герцен, — вероятно, я просто не смогу окончить повесть. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События вокруг нас далеко отодвинули тот мир. Перебросить нить повести через них и снова поймать ее мне кажется невозможным. Хотя, признаться, я очень люблю ее.

— Что ж, — снисходительно заметил Сазонов, — печатай ее так, как она есть. И в таком виде в ней есть цельность.

— Пробовал. Знаешь, что Панаев ответил? Павел Васильевич, отверзи уста, ведь он тебе говорил.

Анненков усмехнулся:

— Иван Иванович даже рассердился. «Герцен, должно быть, с ума сошел, — сказал он, — посылает нам картины французской революции, точно она у нас дело признанное и позабытое».

— Узнаю Панаева! — вскричал Белинский. — Трус! Вертихвостка! Бороться надо было! Толкнуться к цензорам или в крайнем…

Он не докончил, зашелся в припадке надсадного кашля. Он покраснел, видно, кровь хлынула к голове. Казалось, разом слетело с него все здоровье, нажитое в санатории. А глаза все пылали гневом. Пытался что-то сказать, но сквозь кашель вырывались неразборчивые слова.

У Герцена был разработан прием на этот случай — как утихомиривать припадки Белинского. Он ввертывал в разговор что-нибудь смешное. Этим он искусно и незаметно для Белинского смягчал его горячность. Белинский добрел, смеялся, припадок его стихал.

Вот и сейчас, иронически прищурившись, Герцен разразился тирадой:

— К цензорам, говоришь? К которым? Сейчас ведь сверх обыкновенной гражданской цензуры — другая, военная, составленная из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, инженеров, артиллеристов, начальников штабов…

Прием подействовал: Белинский смеялся, кашель прекратился. А Герцен все не унимался:

— …свиты его величества офицеров, плац- и бау-адъютантов, одного татарского князя и двух православных монахов под председательством морского министра.

Теперь уже смеялись все: и Бакунин, и Сазонов, и Анненков, впрочем озабоченный тем, как запомнить этот примечательный разговор, когда он нынче ночью будет заносить его в свой дневник.

Настал день отъезда Белинского. Прощальный вечер провели у Герцена.

— Пройдемся напоследок, — предложил Белинский, — и когда еще я буду в Париже и буду ли…

Гулять долго не пришлось: пошел дождь. У гостиницы друзья обнялись.

Оставшись одни, Герцен, Сазонов и Бакунин переглянулись.

— В кафе? — молвил Сазонов.

— Предпочитаю пройтись, — возразил Бакунин. — Дождь прошел, не хочется в дым и в сутолоку.

Пошли под платанами Елисейских полей. Молчали.

— А ведь мы все думаем об одном… — прервал молчание Герцен, — о Белинском. Верно?

— Признаюсь, мне жаль его, — сказал Сазонов, как всегда, четко и бесстрастно.

— Думаешь, не доедет? — встрепенулся Герцен. — Что за проклятие лежит на русских талантах — то от пули гибнут, то от чахотки, то на каторге!

— Да я не о том. Мне жаль, что Белинскому нет другой деятельности, кроме журнальной работы, да к тому же подцензурной.

Бакунин поддержал:

— Тратит свои дарования на статейки о Пушкине.

Герцен сдвинул брови, но сдержал себя. Сказал довольно холодно:

— Мы строены не по одному образцу. Мои интересы — Россия, твои, Мишель, с Сазоновым — французские дела и всемирная революция. Вы оба относитесь к России как-то теоретически и по памяти. Белинский — это страдающий нерв русской жизни.

— В запальчивости своей, — сказал Сазонов, явно задетый, — ты забываешь, что мы изгнанники. Разве ты не видишь, что своей деятельностью здесь мы будоражим Европу, и это не может не влиять отраженно на Россию.

— Грош цена вашему влиянию! — уже гремел Герцен. — Ваша болтовня в кафе, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, — по-вашему, дело? Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза!

Бакунин хохотал. Этот неугомонный бунтовщик, всесветный поджигатель восстаний был в личном общении обаятельно-добродушен. Слушая отповедь Герцена в защиту Белинского, он вполовину соглашался с ним. Кроме того, ему доставляла удовольствие манера Герцена говорить. Сам-то Бакунин был начисто лишен чувства юмора. Тем более он ценил энергичное остроумие Герцена.

Знал ли Герцен истинную цену Бакунину? Конечно. Он знал, что «старая Жанна д'Арк», как он окрестил Бакунина, — догматик, преданный отвлеченным категориям, что самая идея революции была у него лишена человечности. Но Герцен был верен старому товарищу и говаривал: «Правда мне мать, но Бакунин мне Бакунин».

Другое дело — Сазонов. Он тоже из старых товарищей Герцена еще с университетских времен. Несомненно образован, особенно в исторических науках. Правда, иные говорили: скорее начитан, чем образован. Красноречив. Пожалуй, слишком «фразер» и «эффектер», как назвал его Костя Аксаков. И типичен для какого-то ряда русских образованных людей, как своеобразный «лишний человек» за границей. Притом чрезвычайно высокого мнения о себе. Именно это имел в виду Герцен, когда тут же под платанами Елисейских полей и журчащий хохоток Бакунина сказал:

— Ты, Сазонов, все ожидаешь, что в России произойдет революция и что новое общество обратится к тебе и предложит тебе пост. Разница между вами — тобой с Бакуниным и Белинским — в том, что вы оба воюете с царским деспотизмом отсюда, сидя за столиком в кафе, а он воюет там, сидя на пороховой бочке. Он действительно революционер в нашей литературе. Не говорю уже о том, что своей работой, в частности «статейками о Пушкине», о которых ты, Мишель, так пренебрежительно отозвался, он образовывает эстетический вкус читателей, он придает русской мысли силу!

1848-й

Зачем не взял я ружья?..

Алексей Алексеевич Тучков, военный топограф в отставке, а ныне пензенский помещик, путешествовал по Европе с двумя дочерьми: Еленой и Натальей.

Яхонтово, поместье Тучкова, граничило с огаревским Старым Акшеном. Через Огарева и сблизился Герцен с Тучковым. Старик ему нравился. Да какой он старик! Двенадцать лет не делали разницы между ними, они держались как ровесники, разве только Тучков был поделовитее. Это и Герцен признавал наедине со своим дневником:

«Ал. Ал. Тучков чрезвычайно интересный человек, необыкновенно развитым практическим умом. У нас большая редкость: мы или животные, или идеологи, как аз грешный; ничем не занимаемся или занимаемся всем на свете…»

Все же нет-нет, а разность поколений скажется. Когда Герцен был тринадцатилетним мальчиком, Тучков сел в тюрьму за участие в движении декабристов. Он был членом «Союза благоденствия», но не успел там развернуться и отделался несколькими месяцами заключения. Он воспринял революционные идеи в известной Школе колонновожатых, откуда вышел не один декабрист. По убеждениям он был гражданин мира, а в то же время нежно любил свою пензенскую землю. «Наша Пенза толстопятая, — говаривал он, — дала России Белинского, Лермонтова, Огарева…»

Самая наружность Алексея Алексеевича внушала доверие: высокий, тучный, с обширным, мясистым добродушным лицом, с барскими, но доброжелательными интонациями, необычайно оживленный и подвижной толстяк.

Натали Герцен быстро подружилась с дочерьми Тучкова, вместе гуляли по Риму, потом по Неаполю, осматривали Помпею. Ах, эти поразительные колеи на каменной мостовой, выбитые античными колесницами! Вместе подымались на Везувий и брали на память кусочки окаменевшей лавы, которой был засыпан вулкан. Девятнадцатилетняя Наталья, более практичная — в отца, — оттирала лавой чернильные пятна на руках (следы многочисленных писем) и называла ее пемзой. Сестра ее, двадцатилетняя Елена, зачесывала волосы на манер Ван-Дейковой мадонны, и это очень нравилось Герцену. Любимицей Натали стала ее тезка, Наталья Тучкова. Натали называла ее «Consuelo di sua alma» — «утешение моей души» — не только потому, что так назывался роман Жорж Занд «Консуэло», но потому, что чувствовала к девушке влечение почти родственное. Натали было в ту пору тридцать один год. Конечно, ни та, ни другая не могли знать, что Герцен после смерти Натали женится на Наталье. Натали находила в себе и в Наталье удивительное сродство душ.

Конечно, это было только ее мнение. Наталья Тучкова отличалась бойкостью, резкими, пожалуй мужскими, замашками и вдруг странными припадками застенчивости. Длинноносое, как у всех Тучковых, лицо ее ни в малой степени не походило на нежную женственность Натали Герцен. А вот, поди ж ты! Натали прилепилась к ней сердцем и звала ее своей сестрой-близнецом. Такие романтические причуды и видения сопровождали всю жизнь Натали. Даже умирая, она завещала Наталье Тучковой воспитание своих детей.

Когда в Италии началась революция, все три молодые женщины и с ними Мария Корш участвовали в демонстрациях. Наталья Тучкова сделала то, на что не решились даже мужчины — ее отец и Герцен: она шла во главе демонстрации со знаменем в руках.

Первую встречу с Европой Герцен окрестил «веселой сначала».

В этом определении оба слова равно существенны. «Веселая» — потому что: «да и как было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора». «Сначала» — потому что немного времени прошло, и легкую пену веселья сдунуло «зловещее раздумье и патологический разбор», когда «люди фразы, люди интриги украли корону у народа, буржуа сели царями…», когда «одна золотая посредственность была довольна, — я говорю о либералах, о тех либералах, которые… любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс».

Но тогда, на заре итальянской революции, при первой вести о восстании в Сицилии Герцен писал из Рима в Москву:

«Какой-то энтузиазм охватил весь город. Незнакомые люди там жали мне руку, на улицах обнимались… крича: „Viva la liberta!“»[13]

И «чивика», народная милиция, детище победившей революции, пленяла Герцена своей гражданственностью, — они не в мундирах, а «одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев…» Но с ружьем. И, насмешливо сощурившись, Герцен подумал: «…что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг — не в Ливурне, а на Литейной или на Морской — увидел таких часовых?»

Даже годы не смогли стереть в памяти Герцена образы первого счастливого начала итальянской революции. Неизменно возвращался он с радостью и даже с нежностью к мыслям о временах, когда поистине «вся Италия „просыпалась“ у меня на глазах». Снова вставали перед ним «осененные знаменем Италии четыре молодые женщины, все

Назад Дальше