И страдание это живо. Он чувствует себя обманутым, одураченным. Как если бы вдруг выдернули половицу из-под его ног и он провалился бы в густую смрадную трясину.
И не только не умеряло, а, наоборот, удесятеряло его боль и гнев сознание, что не он один, а весь народ обманут, ограблен, поманили свободой, а в руки не дали. Ибо что такое, повторял он, обращаясь к невидимому противнику, человеку отнюдь не из числа этих буржуазных мерзавцев, а, наоборот, чистому и честному, просто заблуждающемуся — ах, сколько их — стада покорных! — может быть, этот наивный Боке или не менее простодушный Всегдаев, — ибо что такое, повторил он, раздергивая, наконец, чисто машинальным движением гардины и не обращая внимания на ливень света, хлынувший с этого южного неба, просто не замечая его в возбуждении мысли, — ибо что она такое ваша хваленая «всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства… при полицейской централизации всего государства в руках министерства, — такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство…».
Он услышал за дверью шаги, потом стук в дверь, легкий, даже робкий, почти царапанье. Насторожился.
Он не сознавался себе в том, что ждал Натали. Нет, пожалуй, нельзя это чувство назвать ожиданием. Это — страстное желание, чтобы она пришла и развеяла то дурное, что — в воображении Герцена — скопилось вокруг нее.
Потом там за дверью — удаляющиеся шаги, такие легкие, почти шорох. Он узнал хорошо с детства знакомую ему, почти неслышную, «ангельскую», как кто-то сострил, поступь матери.
«Ничего, — сказал он себе, вдруг ожесточась, — ничего, боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется… нас немного, и мы скоро вымрем…»
Он повторил мысленно эти слова, словно желая запомнить их. Потом, уже думая о другом, опустил их в подвалы памяти, с тем чтобы извлечь их, когда через некоторое время он будет запечатлевать свою боль в этой тетрада скорби, которую он обозначит словом «Плач», но почему-то по-итальянски: «Il pianto», — может быть, так сердцу легче?
Да, легче этому маленькому зверьку, который трепещет, не умолкая, в своей ребристой клетке. Герцен приложил руку к груди, ощущая мягкие, слишком торопливые удары сердца. Он вспомнил предостережение Фогта: «Не прислушивайтесь к работе своего сердца, оно этого не любит».
Значит, разочарование в революции? Герцен задумчиво прошелся по комнате. Он понимал, что это главный вопрос. Разочарование? Если быть честным, да! В такой революции — да! Но нет! Тысячу раз нет! Он отвергал это слово «разочарование». Отвергал яростно. Оно казалось ему несоизмеримым с его душевной болью.
Но ведь народ побежден? Да. Было время, он «верил еще в побежденных».
Время прошло. Он изверился. Он пришел к выводу… нет, надо прямо сказать, он уткнулся в безнадежность. Он клянет себя:
— Будь я хоть немного проницательнее, я должен бы предвидеть, что «демократическая сторона, или сторона движенья, была побеждена, ПОТОМУ ЧТО ОНА БЫЛА НЕДОСТОЙНА ПОБЕДЫ».
Это была та мысль, которую он запечатлел в письме к московским друзьям, причем, чтобы подчеркнуть ее большими прописными буквами, и так же подчеркнуто запечатлелось в его сознании то, что ему не впервые открылось, то, что его снова озарило:
— «…а недостойна победы потому, что везде делала ошибки, везде боялась быть революционной до конца…»
Он вспомнил свой недавний разговор — через всю Европу — с Грановским.
«Я стал душевно поспокойнее, — писал он ему в минуту безмерной усталости. — Я многое схоронил и примирился с горем…»
И тут же, устыдившись своего упадочного тона:
«…Я во всю мою жизнь не был деятельнее, как теперь. У меня натура кошки, живучая…»
Не выдавал ли он в тот момент, когда писал это, чаемое за сущее?
Письмо о «спокойствии духа» разрослось. Но за счет чего? Оно не было сразу отправлено. Пролежало денек-другой. И на третий на обороте того же листка Герцен написал:
«И все, что я писал о спокойствии духа, — вздор, прошло два дня, и — мне дурно, отвратительно…»
Это письмо иносказательное. Оно пошло по почте и, значит, было обречено на то, чтобы быть вскрытым в России на почтамте в черном кабинете. Поэтому кое-что в письме остается понятным только для адресата. Герцен не сомневался, что Грановский, прочтя в письме: «Я пишу только по части естественных наук», — поймет, что Герцен пишет нечто политическое, и притом глубоко современное.
И действительно, под псевдонимом «естественных наук», придуманным для полиции, Герцен обозначал одно из самых острых своих произведений «С того берега», свой «логический роман», как автор называл его, хотя произведение это более сильно своей лирикой, которую, впрочем, можно назвать логикой сердца.
В те же примерно дни случилась верная оказия в Москву. И Герцен пишет вслед первому письму второе, откровенное, без оглядки на полицию. Здесь он приветствует возможную грядущую революцию, которая сметет ненавистный ему буржуазный строй, эту тиранию мещанства. Да, приветствует, но новая нота вплетается в его политические мечтания: он не может освободиться от скорби перед неизбежностью насилия. Так глубоко вкоренилось в него отвращение к террору сорок восьмого года.
Он адресовал это письмо московским друзьям, но, положа руку на сердце, как это, кстати, только что делал Герцен, оно было направлено и к самому себе.
Так, так! Этот «разговор через Европу» продолжается и сейчас, когда он мечется в комнате с неубранной постелью, с сюртуком, брошенным на кресло, и с вихрем мыслей в голове. И все о том же проклятом вопросе. Ну, хорошо, прошло довольно много времени с июньского краха, и можно, казалось бы, отмести эмоции и постараться лезвием анализа препарировать недавнее прошлое и раздвинуть духовным взором завесы будущего, а главное, постигнуть, где твое место в круговерти событий. Тем более что «никогда положение, — как сказано в том же „трансъевропейском“ письме, — не было так ясно и так резко обозначено…».
Сходятся ли тут концы с концами? Нет ли противоречий в бушевавшем в его душе водовороте гнева и жалости, безнадежности и упований, веры и колебаний, иллюзий и крушений?..
Еще бы!
Он и сам обмолвился о своих переживаниях, что суть их philosophic[35], юмор и desperatio[36] «с дальними светленькими надеждами…».
Ах, стало быть, и надежды?
Всякий, кто хоть сколько-нибудь знал Герцена, не мог вообразить его в состоянии абсолютного покоя, буддийской нирваны. В сущности, он и не оставался бездеятельным ни на мгновение. Отчаявшимся? Да. Оскорбленным? Да. Униженным в мечтах своих? «Мне кажется, — писал он Грановскому в том письме, что пошло оказией, — что ты принял мою хандру за апатию… нет, она не парализовала нисколько деятельности…»
Вот даже и сейчас, прервав бесконечные хождения по комнате, он застыл в задумчивости у окна и смотрит невидящими глазами на улицу, где уже появились первые прохожие, пробежал савояр-трубочист в традиционном цилиндре и с метлой в руке, проехал фиакр с откинутым по-южному верхом. И вдруг Герцен идет быстрой походкой своей к столу и записывает вывод из своих раздумий:
«Человек без земли, без капитала, работник спасет Францию. Я страстно люблю Россию и русских — только они имеют широкую натуру, которую во всем блеске я видел в французском работнике…»
Маркс называл пролетариат «львом». Спящим львом. Герцен проходил мимо него, не замечая. Но временами он вдруг ощущал как отгул и как предвестие грозных событий мощное дыхание льва.
Напрямик!
Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом.
Он вскочил с дивана. Костюм измят, борода всклокочена. Привычка к порядку, к опрятности действовала непроизвольно. Он принялся оправлять на себе одежду.
Скрипнула дверь. Он резко обернулся. Натали? Нет! Ой в эту минуту и забыл, что он не дома. Вошла Луиза Ивановна с чашкой кофе в руках.
— Мы не хотели будить тебя, Шуша, — сказала она. Она назвала его детским именем, как он сам звал себя в детстве, и сейчас это отозвалось в нем нежностью и болью.
— Натали и дети, — продолжала она, — ушли еще вчера. А ты так сладко спал.
Сладко! Господи! Какое простодушие! Впрочем, что она знает… Пусть остается в неведении.
Он не спешил домой. Надо обдумать положение. Ему не хотелось поступать сгоряча. Он знал себя. В исступлении горя и ненависти он мог наворотить такое… А потом жалеть и каяться… Но в любом случае ясно: с ней — разговор-исповедь, он должен знать, до чего у них дошло, а его — вон немедленно, он потом решит, что с ним делать. А кстати, и с собой.
Тут его пронизало странное чувство, похожее на головокружение: будто все это однажды уже было, нечто вроде déja vue[37]. Бог мой! Да не он ли сам описал нечто подобное! Он подбежал к шкафу и снял с полки свою повесть «Кто виноват?».
Ну да, так оно и есть! Особенно дневник Любоньки, да и финал. Ведь он и писал Любоньку с Натали. Он отшвырнул книгу, она ему стала неприятна. Предвидение? Да нет, какое ж предвидение. В сущности, шаблоннейшая адюльтерная история, довольно пошлая. Когда-то он назвал Натали тигренком, который не знает своей силы… Как же он не заметил, что тигренок вырос в тигрицу…
Дверь распахнулась. Вошла Натали.
Бледная. Видно, не сомкнула глаз. Лицо исплаканное. Дорогое, бесконечно милое лицо… Ну, какая же она тигрица! Герцен почувствовал, что к сердцу его подкатывается жалость. К сердцу или к горлу — стеснением, судорожным сжатием, когда хочешь и не можешь ничего сказать…
Она сама заговорила:
— Нам надо объясниться.
Гнев опять вспыхнул в Герцене. Он заговорил. Ну, уж он дал волю своей несдержанности. Ему ли занимать слова жалящие, палящие! Да она ничего и не скрывала. И он, чья цельность до сих пор не знала трещин он, сказавший как-то о себе с полным правом: «В течение всей жизни я не допускал трусливого дуализма между убеждениями и поведением», — он почувствовал, как по его цельности впервые в жизни зазмеилась расщелина. Где выход из этой ярости? Уехать? Куда? В Новый Свет, как иногда называют Америку? Да какой она «новый»… Те же предрассудки пересекли океан, та же несвобода… Недаром время президентства Эндрю Джексона называют «отеческим деспотизмом». Спасибо, деспотизмом сыт по горло. И вообще — как бы далеко ни забраться, от себя не уйдешь. Убить?
Да, он может убить его, он подумал об этом с наслаждением. Но ведь их двое… Может ли подняться его рука на Натали — Наташу — Любоньку — тигренка — мать Саши, Таты, Коли…
Да, она ничего не скрыла. Но ведь все равно — тайна уже накануне раскрыта. Обаяние тайны выдохлось, она более не чарует. Длить это напряженное состояние более невозможно. Огонь подобрался к самому пороху.
Впоследствии, вспоминая Натали в этот момент трагического объяснения, Герцен снова не обошелся без психиатрической подробности: «…она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом».
Место тайны в перевозбужденном сознании Натали заняло желание войны из-за себя. Есть мучительная сладость в ощущении того, что она добыча, из-за которой дерутся, что ее ревнуют с обеих сторон. Она бессознательно героизировала себя как центр драмы. Она хотела следующего действия: взрыва!
И вдруг то самое сильное, что Герцен чувствовал к Натали, снова накатилось на него: жалость. Безмерная жалость. Он не в силах был противиться ей. И произошло нечто вроде примирения в слезах. Давнее желание, подспудно жившее в Натали, свершилось: она остается с Герценом.
Самое прискорбное во всем случившемся то, что Натали сказала Герцену не все. Да, тайны больше не было, она истлела. Но хвостик тайны все же остался и юлил еще. Натали продолжала скрытную переписку с Гервегом. Теперь она любила в нем свою былую любовь. Расставание с ней затянулось…
Гервег уединился на третьем этаже. Он сидел там безвыходно. Пищу ему приносили. Объясняться с Герценом пошла Эмма. Гервег ждал решения своей участи.
Он испытывал чувство, похожее на то, которое владело им, когда он ретировался с баденского поля сражения.
Опять, значит, провал? Что за рок преследует его! Неужели он неудачник! А ведь всякий раз все начинается так хорошо. Фридрих-Вильгельм IV сначала обласкал его, потом отвернулся. Гейне сначала приветствовал его, потом вышутил. Баденский поход начинался героически, потом — драп. И вот теперь с Герценом… Ведь между ними была больше чем дружба. Братство!..
Услышав тяжелую поступь Эммы, поднимавшейся от Герценов, он рванулся к ней навстречу.
С минуту она молча смотрела на него. Потом сказала тихо:
— Он требует, чтобы мы немедленно выехали…
Так. Крах. Выгоняют. Гибельное чувство провала… Гервег ощущал, как в нем закипает раздражение. В голове — сумятица. Обрывки мыслей. Десятки проектов. Мозг лихорадочно ищет достойного выхода: чтоб и честь сохранить, а капитал соблюсти… Минутку… Не может быть, чтобы все было потеряно: ведь у него есть власть над Натали. Писала же она ему в одном из потаенных писем незадолго до этого проклятого Нового года, что она словно бы склоняется к тому, чтобы уйти к нему. Правда, все это в выражениях очень приподнятых и, признаться, не очень ясных и с таким обилием многоточий и восклицательных знаков… А главное — с такими уверениями в привязанности к Герцену и безумной любви к своим детям, что все это производит впечатление истерики, может быть даже рассчитанной, и, откровенно говоря, не вызвало уверенности в ее готовности уйти от Герцена. Но кто знает… При ее экзальтированности она способна на любой жизненный зигзаг… Во всяком случае, письмецо это надо сохранить — документ! От него не отвертишься…
Эмма покорно ждала. Она смотрела на Георга с тревогой и с благоговением: его нахмуренные брови, сжатые губы, взгляд невидящий, устремленный в одну точку — все это, по ее мнению, говорило о титанической работе духа.
Наконец он сказал:
— Иди к нему и скажи, что Натали едет со мной, а ты остаешься здесь.
Она спустилась к Герцену. Он сидел, поставив руки локтями на стол и зажав голову между ладоней. Он молча выслушал Эмму. Вначале он подумал, что не понял ее. Вникнув наконец в ее слова, Герцен еще сильнее сжал ладонями свою горячечную голову и подумал:
— Боже мой, с кем я дружил!.. А впрочем, мое обращение с этим человеком было более фамильярным, чем дружеским…
Когда всевышний изгнал после грехопадения Адама и Еву из рая, они не предприняли никаких попыток обратно пролезть туда. Не пробовали проскользнуть в Эдем с черного хода, поскольку в парадном стоял на страже ангел с пылающим мечом. Не предлагал Адам господу, что может вернуться в рай в качестве дрессировщика зверюшек, не разжалобливал бога угрозами, что покончит самоубийством не стращал его тем, что зарежет своих малых детей Авеля и Каина и в их крови предстанет перед всевышним в знак несправедливости его изгнания из рая.
Нет, не делал всего этого Адам, а, как полагается хорошо воспитанному человеку, без скандала, тихо, по-джентльменски ретировался из Эдема.
Но все это делал Гервег.
Он беспрерывно суетился у врат потерянного рая, играл в самоубийство, предлагал себя в гувернеры к детям Герцена (что, между прочим, вызвало замечание Герцена: «Да он, оказывается, сверх всего просто дурак!»), угрожал почему-то массовой резней всех членов своей семьи. Он не очень горевал по поводу отказа Натали уйти к нему от Александра. Гервег, собственно, жаждал вернуть не столько ее, сколько его, Герцена! Потеря близости с ним — это потеря престижа в глазах всей свободомыслящей Европы. Ведь именно дружба с Герценом, главным образом, обелила Гервега в мнении революционной общественности после его неудачи в баденской экспедиции.