Корчак написал статью «Три течения» для влиятельного польского журнала, как будто урезонивающие слова могли остановить вздымающуюся волну антисемитизма. Признавая, что между поляками и евреями отношения всегда были сложными, что антагонизм исходит от обеих сторон, он призвал к вере в общую историю, связавшую их воедино.
В польском обществе, указал он, существуют три четкие течения. Первое составляют аристократические поляки с фамилиями, кончающимися на «-ский» и «-ич». Они всегда старались обособиться от тех, чьи фамилии кончаются на «-берг», «-зон» и «-штейн». Второе течение слагается из «наследников Соломона, Давида, Исайи, Маккавеев, Галеви и Спинозы — законодателей, мыслителей, поэтов — старейшей аристократии Европы с Десятью заповедями в их гербах». И те, из кого оно слагается, тоже предпочитают обособляться.
Но есть еще третье течение, и его члены всегда утверждали: «Мы сыны одного праха. Века взаимных страданий и Успеха сделали нас звеньями одной цепи. Одно солнце светит на нас, один град губит наши поля, одна земля покоит кости наших предков. В нашей истории больше слез, чем улыбок, но не по нашей вине. Так разведем же вместе общий костер…» Он закончил статью признанием: «Сам я принадлежу к третьему течению».
Антисемитизм продолжал расти в тени польского национализма, будто ядовитый гриб. Вскоре после того, как Корчак и Стефа переселили детей в новое здание, распространились слухи, что русские рабочие, строящие мосты через Вислу, задумали устроить погром. Фонари в еврейских кварталах будут опрокинуты, и явятся русские, переодетые в старые еврейские лапсердаки, которые они якобы усердно покупают у старьевщиков. Корчак оставлял боковую калитку в ограде отпертой, чтобы обеспечить быстрое бегство, если начнутся бесчинства.
В 1913 году антисемитская истерия усилилась еще больше из-за суда над Бейлисом, происходившего тогда в Киеве. Мендель Бейлис, мелкий конторский служащий, был обвинен в убийстве христианского мальчика, чтобы использовать его кровь в пасхальной маце. Такие обвинения выдвигались против евреев в Восточной и Центральной Европе на протяжении веков, но весть об этом пронеслась по Польше, как степной пожар. Григорий Шмуклер вспоминает, как уличные мальчишки швыряли камни в него и других сирот, когда они шли в школу или из школы, вопя: «Бейлис! Бей-лис!» Даже когда в Киеве Бейлиса признали невиновным, эти ребята не прекратили своих издевательств: «Трави жидов собаками!»
Корчак пытался налаживать хорошие отношения с соседскими детьми, приглашая их после школы играть с его сиротами. Именитый немецкий философ Герман Коген, посетивший Дом сирот, завершая в 1914 году объезд восточноевропейских еврейских общин, был поражен тем, что было достигнуто в приюте в таких тяжелых условиях. В отличие от других ассимилированных западных евреев, которые относились к своим восточным собратьям с пренебрежением, полагая, что те еще не до конца расстались со Средневековьем, Коген восторженно отозвался в газете Мартина Бубера «Der Jude»: «На меня произвели глубокое впечатление посещения образцовых сиротских приютов и особенно того, которым с неутомимой любовью и пониманием современных требований управляет в Варшаве доктор Гольдшмидт».
В те весну и лето, пока кафе полнилось слухами о надвигающейся войне, Корчак прибегнул к дипломатии иного рода. Он убедил Общество помощи сиротам закупить двести горшков с цветами, чтобы его воспитанники подарили их соседям. Пусть остальную Варшаву занимала возможность мирового конфликта, но из конца в конец Крохмальной улицы окна будут на солнце пылать красной геранью.
Глава 10
КАК ЛЮБИТЬ РЕБЕНКА
Разразившаяся великая война положила конец планам с геранью. В Варшаве воцарился хаос. В августе 1914 года город наводнили беженцы из соседних областей, люди метались, запасаясь продуктами и всем необходимым. Ортодоксальные евреи в дальнем конце Крохмальной не сомневались, что настал последний бой с Гогом и Магогом, после которого явится Мессия. Светский вариант того же чувства внушил Корчаку надежду, что этот конфликт породит новый чистый мир. Когда его снова призвали в качестве врача в царскую армию, он не мог знать, что пройдут четыре долгих кровавых года, прежде чем он увидит новый мир, а также и свой приют.
Для поляков война обернулась особой трагедией. Мобилизованные всеми тремя разделившими Польшу державами — восемьсот тысяч в русской армии, четыреста тысяч в австрийской и двести тысяч в немецкой, — они оказались перед страшной необходимостью сражаться друг против друга. Даже их лидеры не могли прийти к согласию относительно того, кто величайший враг — Россия, Германия или Австрия. Те, кто саркастически шутил, будто воссоединиться Польша сможет, только если поражение потерпят все три империи, никак не предполагали, что исход войны будет именно таким.
Корчак метался, как и все остальные, пытаясь организовать что-то для Стефы и сирот на время своего отсутствия.
Исаак Элиасберг, тоже мобилизованный, уже не сможет ничем помочь. Пожертвования почти прекратились, а число детей, нуждающихся в помощи, возросло. Когда банк отказался выдать ему больше двухсот пятидесяти рублей из пяти тысяч на его личном счету, Корчак отправился к своему издателю Якубу Мортковичу за сотней рублей, которые оставил у него «на черный день». В более счастливые времена он часто присоединялся к элите варшавской интеллигенции, собиравшейся в комнате за книжной лавкой Мортковича или за кофе с кремовыми пирожными в «Земьянской», популярном литературном кафе, помешавшемся в том же дворе на Мазовецкой улице. Морткович, ассимилированный еврей, привлекал в свое издательство лучших писателей, печатая их книги по высшему разряду. Его жена, Янина (настолько же разговорчивая, насколько ее муж был молчалив), публиковала рассказы Корчака в детском журнале «На солнышке», который издавала вместе со Стефанией Семполов-ской. Это был тесно сплоченный литературный мирок, и Морткович, в отличие от банка, без колебаний вручил своему знаменитому автору нужные ему сто рублей. Он даже обещал приглядывать за матерью Корчака во время его отсутствия.
Корчаку было тяжело прощаться с детьми. До сих пор это они покидали его, когда настолько взрослели, что отправлялись искать свое место в широком мире. Он старался стойко переносить эти прощания и сосредоточивал внимание на вновь поступивших. Но теперь покидал их он, причем тогда, когда они особенно в нем нуждались.
Пока Корчак успокаивал сирот, его самого успокаивала Стефа, хотя сама была подавлена свалившейся на нее полной ответственностью за детей, чье число возросло до ста пятидесяти. За несколько месяцев до начала войны исполнилась ее мечта: она послала свою любимую Эстерку Вейн-трауб в бельгийский университет и даже слушать не захотела, когда Корчак сказал, что следовало бы попросить Эстерку вернуться. Но перед отъездом из Варшавы Корчак по собственной инициативе написал Эстерке, до чего он озабочен, что Стефа остается одна. Как он и надеялся, Эстерка бросила занятия и поспешила вернуться. Следующие два года она была рядом со Стефой, работая не покладая рук в трудных условиях немецкой оккупации — даже таскала заболевших детей в больницу на спине. Когда Эстерка заразилась тифом и умерла во время эпидемии 1916 года, Стефе казалось, что она потеряла собственную дочь. Обезумев от горя, она даже чуть было не оставила свою работу, но слишком уж много детей зависело от нее, и она вынудила себя продолжать. Но никогда больше Стефа не позволяла себе так полюбить какого-нибудь ребенка.
Корчака прикомандировали к дивизионному полевому госпиталю на Восточном фронте. Эта жестокая война, которую он прошел в тяжелой русской военной форме и высоких сапогах, пока войска России и Австро-Венгерской империи двигались через беззащитные деревни Восточной Европы, внушила ему, что люди маршируют «под тиканье часов с одной стрелкой — мечом». И даже не люди, а «буйствующие бесы в пьяной процессии». И во имя чего?
Остановившись на ночлег в опустевшей деревне, он окаменел при виде старого слепого еврея, нащупывающего палкой дорогу между лошадьми и фурами обоза. Семья старика и друзья пытались уговорить его уйти с ними, но он сказал, что останется оберегать синагогу и кладбище. (Через двадцать пять лет, когда Корчак решил остаться в Варшавском гетто со своими сиротами, он сравнит себя с этим старым слепым евреем.)
Тем не менее он пытался смотреть на происходящее беспристрастно. «Страдают не только евреи, — писал он. — Весь мир утоплен в крови и огне, в слезах и стенаниях. А страдания не облагораживают людей, даже евреев».
Быть может, чтобы не позволить себе впасть в полное отчаяние, пока полевой госпиталь вместе с дивизией двигался по полям сражений Восточной Европы, он начал писать книгу, которой предстояло получить название «Как любить ребенка». Ей предназначалось стать не более и не менее как «синтезом ребенка», о котором он мечтал в те шесть месяцев в Париже и который выкристаллизовался из его опыта педиатра, воспитателя в летнем лагере и педагога. Он писал палатке под оглушительную какофонию артиллерийских залпов, на пне в лесу, на лугу под одинокой сосной. Все казалось крайне важным. Он постоянно отрывался и записывал какую-то новую мысль, чтобы не забыть. «Это была бы непоправимая потеря для человечества», — иронически шутил он со своим ординарцем.
На этого ординарца, который нам известен только как Валенты, была возложена обязанность перепечатывать на машинке ежедневные порции написанного. Печатать рукопись, посвященную развитию ребенка, безусловно, не входило в обязанности ординарца при полевом госпитале, но он взбунтовался только один раз во время краткой передышки в их расписании. Корчак с нежностью приводит его ворчание: «Всего-то полчаса, разве оно того стоит?»
Иногда Корчаку приходилось по месяцу прерывать свою работу над книгой. В эти периоды его одолевали сомнения в себе. Зачем ставить себя в глупое положение? «Это же мудрость, известная сотням людей».
«Как любить ребенка» поначалу задумывалась как брошюра, пособие для родителей и учителей. Но возможно, потому, что война оказалась долгой, рукопись выросла до ста страниц. Одно из главных ее положений сводится к тому, что вы не любите ребенка, своего ли или чужого, если не видите в нем самостоятельную личность с неотъемлемым правом вырасти и стать таким, каким ему уготовано судьбой. Вы даже не сможете просто понять ребенка, пока не познаете себя. Вы сами — тот ребенок, которого вы должны научиться узнавать, растить, а главное — просвещать».
Корчак — по темпераменту художник, а не теоретик — написал не логичный трактат, но, скорее, образ ребенка на каждой стремительно меняющейся ступени его развития. С притворной скромностью он признает, что на многие вопросы, возникшие у читателя, может ответить только: «Я не знаю». (Однако он лукаво добавляет, что эта словно бы пустопорожняя фраза содержит безграничные возможности «новых открытий».)
«Невозможно объяснить незнакомым мне родителям, как воспитывать ребенка, также мне незнакомого», — пишет он. Мать должна научиться доверять собственному восприятию: ведь именно она знает своего ребенка, как никто. «Требовать, чтобы другие снабдили вас учебником для прогнозирования развития ребенка, равносильно тому, чтобы попросить незнакомую женщину родить вашего младенца.
Есть прозрения, которые могут быть подарены только вашими собственными муками, и они-то ценнее всего».
Корчак-художник рассуждает мистически, сравнивая ребенка с куском пергамента, испещренного иероглифами, лишь часть которых его родителям будет дано расшифровать. «Ищите в этом неизвестном — вашем ребенке — неоткрытую часть вас самих». Педиатр взывает к здравому смыслу, предостерегая, что развитие ребенка, в отличие от многого другого, не определяется правилами в обществе. «Когда ребенку положено начать ходить и говорить? Когда он начнет. Когда должны начать прорезаться его зубы? Когда начнут. Сколько часов должен спать младенец? Столько, сколько ему требуется».
За всеми этими утверждениями кроются отточенные размышления психолога, который одним из первых в свою эпоху распознал важность младенчества в развитии человеческой личности. Пока Фрейд все еще собирал сведения об их детстве у своих взрослых пациентов, Корчак уже понял необходимость прямых наблюдений над младенцем. «Наполеон страдал судорогами. У Бисмарка был рахит. Каждый был младенцем, прежде чем стать мужчиной. Если мы хотим исследовать источник мыслей, эмоций и честолюбия, мы должны обратиться к младенцу».
Он обнаружил в младенце «четко определенную личность, слагающуюся из врожденных темперамента, силы и интеллекта». Наклоняясь над сотнями колыбелей, он различал «доверчивых и опасливых, уравновешенных и капризных, веселых и мрачных, колеблющихся, испуганных и озлобленных». Но, как ни различались их темпераменты, каждый стремился одолеть неведомые силы, прозондировать тайну загадочного мира, из которого поступали и хорошие, и дурные вести. «Младенец устраивается в пределах доступных ему знания и средств, а они скудны… Он еще не знает, что грудь, лицо и руки составляют единое целое — его мать».
Матери нужно только наблюдать своего младенца непредвзято, чтобы получить от него весть: что означает его сосредоточенный взгляд, как не вопрос? Пусть младенец еще не овладел словами, но он говорит «на языке выражений своего лица, на языке образов и эмоциональных воспоминаний». Каждое новое движение уподобляет его «пианисту, которому, чтобы играть, требуются соответствующее настроение и абсолютный контроль над собой».
Ребенок слагается одновременно как благодетельное порождение и как жертва любви своей матери, а автор, подобно ангелу-хранителю, вмешивается, чтобы помочь ему. Не меньше опасается он и учителей. Он то утешает учителя: «Ты всегда будешь допускать ошибки, потому что ты — человек, а не машина», а то, в следующий же момент, выговаривает ему: «Дети любят смех, движения, шалости. Учитель, если жизнь для тебя — кладбище, предоставь детям видеть ее как цветущий луг».
Одно дело было писать о том, как любить ребенка, и совсем другое — не иметь ребенка, чтобы любить его. Когда в феврале 1917 года полевой госпиталь задержался на неопределенный срок в Галиции под Тернополем, Корчак был особенно уязвим. Прошло почти три года с тех пор, как он оставил своих сирот в Варшаве, и шесть месяцев с получения короткого измятого письма, которое каким-то образом прорвалось «сквозь тесное кольцо штыков, цензоров и соглядатаев». По вечерам, когда завершался его рабочий день, он выходил наружу, садился и смотрел, как внизу в городе один за другим гаснут огоньки. И им овладевала неизбывная тоска: вот так гасли лампы в приюте и все окутывала глубокая тишина.
Едва ему выпало несколько свободных часов, Корчак отправился в приют для бездомных детей, организованный в Тернополе муниципальными властями. То, что он там увидел, его ошеломило. Это было не спасительное убежище, а «помойка, куда детей вышвыривали, как отбросы войны, как отходы дизентерии, тифа, холеры, которые унесли их родителей, а точнее — матерей, пока их отцы сражались за лучший мир».
Почему он заметил именно Стефана? Возможно, мальчик стоял в стороне от других. Возможно, их взгляды встретились с невольной симпатией. Но вскоре между ними завязался оживленный разговор. Когда Стефан упомянул о своем желании научиться какому-нибудь мастерству, Корчак рассказал ему про столярную мастерскую при госпитале. Но не успел он спросить мальчика, не хочет ли тот пойти с ним, чтобы научиться столярному делу и научиться читать, как пожалел об этом. Он нарушил собственную заповедь: никогда ничего внезапно на ребенка не обрушивать. «Не сегодня. Я зайду за тобой в понедельник, — поспешно добавил он. — Посоветуйся об этом с братом. Подумай хорошенько». Как будто мальчику-беженцу вроде Стефана Загородника было над чем раздумывать! Думать предстояло самому Корчаку.
Как он упомянул в своем дневнике, Корчак привык работать с группами детей, числом до сотни. Каждое его слово воздействовало на сотню умов, за каждым его шагом наблюдала сотня внимательных глаз. Если с некоторыми он терпел неудачу, всегда находились другие, кого он завоевывал. Ему никогда не приходилось опасаться «полного поражения». Он любил повторять, что работа с одним ребенком — это игра, которая не стоит свеч. Он презрительно отзывался об учителях, которые оставляли групповые занятия ради частных уроков, считая, что они выбрали эту профессию только ради денег. Но теперь он собирался предложить «часы, дни и месяцы» своей жизни одному ребенку.