В другом письме он писал: «Я призывал уважать детей, но некто справедливо спросил меня, кто в наши дни уважает взрослых? Может быть, я обманываю себя, полагая, что взывать к справедливости или хотя бы к милосердию будет легче из Палестины». Затем, вспоминая о войне Японии против Китая, вторжении Италии в Эфиопию и Гражданской войне в Испании, он замечал: «Китай, Эфиопия, Испания — там живут моя боль и сострадание».
В письме друзьям в Эйн-Хароде Корчак объяснял, что единственным препятствием для его немедленного переезда в кибуц служит слабое владение ивритом. Как только он усовершенствует язык в Иерусалиме, вдохнет свежего воздуха, разомнет кости и обретет былое чувство юмора, он немедленно явится к ним. И тут же с непостижимым мистическим поворотом мысли, отрицающим осуществимость этого плана, он добавлял: «Возможно, это звучит абсурдом, но мне представляется, что если я и не приду усталым, истерзанным стариком, чтобы отдать остатки своего таланта, то явлюсь к вам ребенком, начинающим свою жизнь заново».
Своими все еще остававшимися сомнениями в возможности поселиться в Палестине навсегда он поделился только с Арноном. Ведь ему пришлось бы приспосабливаться к совершенно новой жизни, климату, языку, окружению. «Когда тебе шестьдесят, невозможно подходить к этому иначе. Возраст накладывает свои запреты. На человеке лежит ответственность за свой дух, за свой способ мыслить — это его мастерская».
Успокоение он черпал в том, что решение ехать уже принято окончательно. «Я спросил себя, не слишком ли поздно? Нет. Сделай я это раньше, то почувствовал бы себя дезертиром. На своем посту надо оставаться до последней минуты».
Отправляясь в это «последнее паломничество», он взваливал на себя этическое бремя не менее тяжкое, чем то, от которого освобождался. Он полагал, что евреи несут «моральные обязательства» помогать угнетенным народам Китая, Южной Африки, Америки, Индии. Палестина должна превратиться во вторую Лигу Наций. Подобно тому как Женева служила парламентом, осуществляющим надзор за такими земными делами, как войны, здравоохранение и образование, Иерусалим должен взять на себя заботу о правах каждого человека на духовную жизнь.
Отъезд был назначен на май, но Корчак бездействовал. Он написал Церталю, что совесть не велит ему оставить детей в такой момент. Поэту Церубавелу Гилеаду он сообщал с обычной для него иронией, что единственной причиной, по которой он все еще колеблется, ехать ли ему в Палестину, был язык. «Я стар. Зубы выпадают, как, впрочем, и волосы. А этот ваш иврит — крепкий орешек. Для него нужны молодые, крепкие зубы».
Как и Юлиан Тувим, польский еврейский поэт, Корчак считал польский язык своей родиной. Родной язык, по его словам, это «не набор правил и моральных предписаний, но сам воздух, который вдыхает твоя душа».
Вместо подготовки к отъезду Корчак решил провести июнь и июль в польских горах, «чтобы вспоминать о них в Палестине». Живя на удаленной от городов ферме, он смог бы спокойно думать и писать. Противоборствующие желания — остаться в Польше и добиваться того, во что он верил, или уехать в Палестину, чтобы предаться тихим размышлениям, — нашли отражение в двух небольших книгах, одна — о Луи Пастере, другая — о Моисее.
«Жизни великих людей похожи на легенды — они трудны, но прекрасны», — писал Корчак в книге о Пастере, которую полагал первой в целой серии мини-биографий, предполагая включить туда жизнеописания Песталоцци, Леонардо да Винчи, Пилсудского, Фабра, Раскина, Менделя, Вацлава Налковского и Яна Давида. (К подобному по духу проекту его отец и дядя приступили семьюдесятью годами ранее.)
Корчак целиком разделял идеи Пастера, «чья прекрасная жизнь прошла в борьбе за истину» и чье отношение к детям было столь близко ему. «Когда я вижу ребенка, во мне рождаются два чувства — восхищение тем, что он представляет собой сейчас, и уважение к тому, чем он может стать в будущем». — писал Пастер. Он научил мир многому из того, чему Корчак учил детей: мыть руки, пить кипяченую воду, проветривать жилище. Он имел смелость говорить «Я не знаю» в процессе своих опытов, и он никогда не сдавался, даже находясь в подавленном состоянии.
Книгу о Пастере Корчак посвятил своей сестре, Анне Луи, но говорил друзьям, что написал ее для детей, живущих в то время, когда «безумие Гитлера» возобладало над всем благоразумным и добрым. Он хотел, чтобы дети знали о существовании людей, посвятивших себя труду во благо человека, улучшению условий его жизни. Если в Пастере, ученом-целителе, упорно идущем своим путем и преодолевающем все преграды, Корчак черпал силы, чтобы выстоять в эти тяжелые времена, то в «трудной истине Моисея», законодателя, он видел источник духовной силы. Книга о Моисее должна была открыть другую серию — о детских годах библейских героев. В его списке были Давид, Соломон, Иеремия, Христос, но вовсе не удивительно, что начать Корчак решил именно с Моисея, найденыша, который был вынужден жить среди чужаков долгие годы, пока не вернулся к своему народу.
Подобно Фрейду, Корчак писал свою книгу о Моисее на склоне жизни. В отличие от Фрейда, он не ставил себе целью подвергнуть сомнению происхождение Моисея, но, будучи хорошим рассказчиком, задавал вопросы, ответы на которые могли заполнить лакуны оригинального сюжета. Почему мать Моисея решила спрятать его именно через три месяца, а не через два или четыре? О чем говорили его родители друг с другом перед рождением Моисея и после него?
Корчак говорил своим читателям, что Моисея можно понять, хотя он и жил четыре тысячи лет тому назад — ведь он был таким же ребенком, как и теперешние дети. Если мы вспомним собственное детство, то сами можем стать Моисеем, а вспомнив наш взрослый опыт, мы начнем понимать, как родители Моисея пришли к этому труднейшему решению — отдать свое дитя.
Корчак писал о маленьком Моисее как о ребенке, живущем в ужасное время, когда ему был вынесен смертный приговор. Он ясно видел, как его прятали в тростниковых зарослях, а потом нашли и как рос он во дворце врага. Он видел, как тоскует Моисей о своем потерянном доме, как мучают его тяжкие сны. Корчак знал детей, а потому — знал Моисея, ведь тот был ребенком, прежде чем стал законодателем, а стало быть, испытал свойственные всем детям переживания.
«Моисей спит, — писал Корчак, — и не знает, что его матери придется отнести его на берег реки… Не знает он и того, что море расступится перед ним, что он станет вождем и законодателем. Не ведает он, что воззовет к Господу в пустыне: «Почему ты невзлюбил меня так сильно, что возложил на меня бремя целого народа?.. Я не в силах нести его, ибо оно чрезмерно. Молю, убей меня…»
Когда в августе Корчак вернулся в Варшаву с этими двумя рукописями, он чувствовал, что дух его как бы укрепился благодаря общению с Пастером и Моисеем. До конца года он делал «слабые попытки» выехать в Палестину. Как он писал Иосифу Арнону, камнями преткновенья по-прежнему были деньги и язык, но к тому же он чувствовал необходимость «очиститься» изнутри, изгнать из мыслей все временное и возродить все пережитое «в молчанье и через молчанье». Временами ему казалось, что голова его «взорвется». Иногда он слышал суровый укор: «Ты не можешь покинуть этот мир в таком состоянии». И снова мысли возвращались к ребенку, которого у него так и не было: «Судьба распорядилась, чтобы все мною сделанное направлено было на благо сирот, а не собственной семьи. Не потому ли мне так трудно сейчас? Впрочем, эта тема неисчерпаема». Он приносит извинения за свои «дикие» мысли. Ему бы писать о встречах с Церталем, о Стефе, о конкретных ежедневных делах. И все же он представляет себе, что когда-нибудь в таком же письме набредет на «волшебное слово, которое сотворит убежище для бесприютного человечества».
4 ноября 1937 года польская Литературная академия наградила Януша Корчака Золотым лавровым венком за выдающиеся достижения в области литературы. Было приятно осознать, что его еще ценят как польского писателя.
Такую же связь с польской культурой и историей он почувствовал в декабре, выступая с речью на похоронах Анджея Струга, социалиста и писателя, друга со времен Летающего университета. Присутствовали тысячи людей, приверженных левым политическим идеям, чья борьба в социалистическом подполье против царизма была навеки запечатлена в книге Струга «Люди подполья».
«Время, когда умер Налковский, было жестоким, мрачным и опасным, хотя и по-иному, — начал Корчак свою речь у гроба Струга. — И нашей первой реакцией тогда было — что теперь делать?» Перефразируя слова главного героя «Людей подполья», сказанные над могилой павшего соратника, Корчак продолжал: «Почему он оставил нас сиротами? Он тихо уснул в тот момент, когда нужда в нем была столь велика. Ему не следовало так поступать. Что теперь будет с нами?» Много труднее жить без этого человека, «чьи мысли, чье дыхание, чье биение сердца были с нами денно и нощно». Он ушел, и «мир стал холоднее».
Глава 25
ОДИНОЧЕСТВО
Когда начинается одиночество старости?
Из радиопередачи 1938 г.
«Жизнь моя почти целиком связана с приютом», — писала Стефа в письме Фейге, после того как Корчак переехал к своей сестре. Она пробовала вводить новшества — после пятого или шестого класса детей стали направлять на трудовую практику, отменили молитвы перед завтраком и после обе-да, — но все казалось ей скучной рутиной. Молодые педагоги, которых она подготовила себе на смену на время своего отсутствия, вполне справлялись с делом и без нее. Она более на чувствовала, что в ней есть нужда. И вот в январе 1937 года, в ожиданье визы для отъезда в Палестину, Стефа решила оставить свой пост в приюте и снять себе отдельную комнату.
Не способная к праздной жизни, Стефа стала сотрудничать с CENTOS, организацией социального обеспечения, финансирующей сто восемьдесят сиротских приютов по всей Польше. Три дня в неделю она проводила в поездках по стране, инспектируя подведомственные учреждения.
Фейга, похоже, сомневалась в правильности решения Стефы прекратить работу с детьми. Стефа пыталась ее успокоить: «Я, конечно же, сохраню свой кабинет на Крохмаль-ной». Она никогда не бросит место, где сможет встречаться со своими «детьми», которые по-прежнему каждую неделю приходили к ней со своими семьями, она никогда не перестанет переписываться с теми, кто слал ей весточки со всех концов света, но ей теперь нужно собственное пространство, нужны перемены. «Могу признаться тебе в своем эгоизме — я учусь ценить по достоинству свою скромную, тихую, солнечную комнату. Я могу быть одной — наконец-то! Никто не постучит в дверь, никто не придет без приглашения. Мне не нужно давать добрые советы, звонить по телефону, отвечать на вопросы. Я могу ложиться спать тогда, когда захочу, и возвращаться домой как угодно поздно. Знаю, что пройдет год, и я отрекусь от своей вновь обретенной свободы, но сейчас, после двадцати пяти лет жизни в упряжи, я ею наслаждаюсь».
Миша Вроблевский, посетивший новое жилище Стефы, свидетельствует, что эта квартирка состояла из комнаты, кухни и ванной и была очень просто обставлена. Она мало чем отличалась от ее комнаты в приюте, а из личных вещей взгляд привлекали разве что кактусы. Миша пил чай и думал, что никогда прежде ему не доводилось видеть Стефу просто спокойно сидящей за столом, да и поговорить с ней толком он смог впервые. «Как ты выдерживаешь свою оторванность от дел приюта после всех этих лет?» — спросил он.
Она ответила в свойственной ей резкой манере: «Подумай сам, дети меняются каждые пять лет. Со временем ты уже не можешь относиться к новым с тем же пылом, что прежде. А работать без любви к ним — это никуда не годится». Она так и не сказала того, что, по мнению многих, было гораздо ближе к истине: приют без Корчака стал уже совсем другим местом.
Отношение к работе в CENTOS не могло сравниться с ее былой преданностью делу воспитания сирот; она ждала визы, и ей нужны были средства для оплаты жилья, покупок самого необходимого да еще скромных подарков ее «детям и внукам». Как и у Корчака, ее зарплата в приюте была очень мала, и за все эти годы она не смогла ничего скопить.
Несмотря на отсутствие энтузиазма, она оказалась хорошим работником. В оценке Стефой подотчетных приютов в полной мере проявился ее характер. Она была справедлива. Никогда не приезжала в приют без предупреждения, давая директору возможность подготовиться к проверке и привести дом в порядок, если требуется. Она была проницательна. В каждом приюте она проводила по нескольку дней, а не считанные часы. Она не только выясняла, что дети едят, но и наблюдала, как они едят. Если воспитанники набрасывались на пищу, она понимала, что накануне они питались впроголодь. Когда дети отправлялись в школу, она приходила в спальни, осматривала простыни, чтобы выяснить, как часто стирается белье. О качестве приюта она судила и по состоянию ванных комнат и туалетов.
Вернувшись в Варшаву, она рассказывала истории, которые указывали, насколько тонко она чувствует абсурдность ситуации. В одном из приютов некий филантроп подарил девочкам броши, а другой благодетель счел эти украшения чересчур легкомысленными. Тогда у окон ежедневно выставлялись дозоры, которые подавали сигнал, который из филантропов приближается к дому, чтобы девочки могли знать, надевать ли им подарки.
Стефа всегда по возможности защищала интересы работников приютов. Она видела, что в их комнатах так же холодно, как в помещениях для детей, и что питаются они так же скудно. Но ее наблюдения только усиливали разочарование положением интернатов, которое она испытала после возвращения из Эйн-Харода. Наблюдая, как живет ребенок в Доме детей, где он участвовал в делах семьи и общины, Стефа изменила свои взгляды. Теперь она полагала, что принятую в Польше систему приютов нужно трансформировать, позволив детям теснее общаться с родственниками. А если это невозможно, то следовало помещать детей в небольшие группы, размеры которых сопоставимы с семьей.
В своем прошении о приеме в кибуц Стефа писала: «Я признаюсь в своей недобросовестности. В течение шести лет я выступала против принятой у нас системы интернатов, но по инерции продолжала там работать». А друзьям в Варшаве шутливо говорила: «Пока я жива, хочу написать книгу «Об упразднении интернатов».
Стефа пришла в восторг, узнав, что в августе у Фейги родился сын. (Она давно убеждала Фейгу родить ребенка, пусть даже без мужа.) Хотя отсутствие визы не позволило ей тут же кинуться к новой матери с младенцем в Эйн-Ха-род, Стефа в течение нескольких месяцев регулярно посылала ободряющие письма Фейге, которая страдала от послеродовой депрессии. «Напрасно ты думаешь, что через это можно пройти без проблем, — писала Стефа, когда малышу исполнилось два месяца. — Не удивительно, что у тебя сдали нервы. Все эти «святые чувства» и «счастливый дар материнства» так поэтичны только в книгах. Я знала немало чувствительных матерей, которые не могли совладать с шоком от рождения первенца, особенно если они уже были замужем от пяти до десяти лет». Но и сама Стефа нуждалась в утешении: «Милая Фейга, я уверена, твое чувство одиночества постепенно растает, и ты будешь все меньше во мне нуждаться».
Читая в варшавских газетах сообщения о нападениях арабов на еврейские поселения, Стефа испытывала беспокойство за Эйн-Харод. «Боюсь, вы что-то от меня утаиваете» или: «Я чувствую, вы мне не все сообщаете, не хотите волновать» — такие фразы постоянно встречаются в ее письмах. «Для моего спокойствия, пишите мне хотя бы открытки». Фейга реагировала, как взбунтовавшаяся дочка, прерывая переписку и укоряя Стефу в излишней властности. Многие письма Стефы начинались с фраз «Не смей на меня сердиться!» или: «Можешь на меня сердиться, но…» — а потом уже шло сообщение о каких-то делах или посланных подарках. В одной посылке с тремя блузками Фейга нашла характерную записку: «Уверена, они тебе не понравятся — первая из-за цвета, вторая из-за покроя, а третья из-за пуговиц».
С Корчаком Стефа говорила только о сыне Фейги, хотя доктор и не разделял ее привязанности к ней — ведь Фейга открыто выражала свое негодование по поводу того, что Стефа не пользуется достаточным доверием, которое позволило бы ей привести Дом сирот к расцвету. В ожидании визы Стефа нередко вызывалась посидеть с Ромчей, дочерью членов бурсы Розы и Иосифа Штокманов. Ромча родилась в один месяц с сыном Фейги и жила с родителями в чердачной комнате, где когда-то был кабинет Корчака. Роза, которая сама воспитывалась в приюте, заведовала кухней. Когда на свет появилась Ромча, стажеры говорили между собой: «У нас есть ребенок!» Корчак был очарован малышкой и не упускал случая поиграть с ней. Подобно бабушке и дедушке, ослепленных любовью к внучке, они со Стефой сравнивали свои наблюдения над ребенком. А встречались они по поводу вряд ли осуществимых планов. «Не падай от смеха, но я учу доктора ивриту, — сообщала Стефа Фейге. — Я выписываю слова, как они звучат, польскими буквами, а он повторяет их вслух и записывает их звучание своим собственным способом».