Сейчас пир, на который сойдутся все. Будут и Василий Вельяминов, и Алексей Петрович Хвост, и захватить его, посадить за приставы, тут же, назавтра, назначив суд, будет нельзя. (Это он уже понял давеча, в бане!) Нету сил содеять такое, дружины не собраны, а Хвост-Босоволков явится с внушительною свитой, и, затем, многие за него… И Вельяминов не был уставно посвящен в сан тысяцкого, токмо грамотою, посланною с дороги.
Поет хор, и Симеона начинает страшить предстоящий пир, страшит свой гнев, страшит и пугает днешнее бессилие свое, особенно непереносное ныне, когда затеян поход на Новгород и уже оборужаются рати по городам… Что ж, и он, как Узбек, не хозяин в дому своем?
Хотелось до пира увидеть Алексия. Не сумел. Не смог и посидеть с Настасьей, расспросить о делах домашних. Перед толпою слуг вздел парчовое платье, расчесал волосы, глядясь в полированное серебро ручного зеркала, переменил сапоги с зеленых на красные и, только взглянув на жену (пир с гостями, дружиною и боярами, мужской, на пиру ей не быть), вышел, излишне прямо держась и пристукивая высокими каблуками. Пошел стремительно.
Пиршественная палата оглушила гомоном и многолюдьем собравшихся. Глаза не сразу нашли в этой сверкающей дорогим платьем и драгоценностями толпе супостатов – Вельяминовых и Хвоста-Босоволкова. Поначалу отметил ордынских послов и гостей иноземных, отличных по платью, потом – высшее духовенство в золоте облачений и уж потом – в череде бобровых, куньих и собольих опашней, в атласном, аксамитовом, шелковом и тафтяном великолепии праздничных одежд, сверкании золотых и серебряных оплечных цепей, жемчужных и парчовых наручей – узрел, наконец, крепкого, осанистого, празднично уверенного в себе Алексея Хвоста и супротив него насупленные лики Вельяминовых.
Он не удержался все же. Во время пира послал праздничную чашу Василию Протасьичу. Чаша прошла вдоль столов. Василий, приняв, встал, поклонил князю, выпил, степенно обтерев усы и бороду, а Симеон, по каменному лицу Алексия, который старательно не замечал происходящего, тут же понял, что оплошал, сорвался, что следовало и здесь ему погодить, не упреждая событий.
Чтобы как-то выплеснуть, расточить скопившийся от бессилия гнев, Симеон тут же, разом, после пира, распорядил посылкою в Торжок наместника и борцов взимать княжую дань – Бориса Семеновича и Ивана Рыбкина, опытного данщика отцова, повелев им подобрать себе дружину и княжеборцев и ехать не стряпая. Тверскому князю отсылались грамоты – не чинил бы препоны на проезде через его земли Семеновых людей.
Содеяно все было на диво быстро. Словно того и ждали от него. (И вправду, ждали. Тут угадал верно.) Дьяки с грамотами явились вмиг, возник Сорокоум, как бы и не пивший хмельного пития, вестоноши помчали по улицам Москвы, в ночь, собирать людей. Назавтра осталось токмо проводить ратных да сказать им напутное слово. Не чуял, творя, что и тут батюшкова забота, его замысел, его труды содеивают за него, Симеона, потому с такою легкостью и сотворилась жданная посылка великокняжеских борцов.
И хмель уже проходил, оставляя усталость в членах (которой ради так не любил он хмельного пития). И дело, выплеснувшееся одночасьем, от гнева, было свершено (а дело надобное и важное), и, уже возвращаясь из палат в хоромы, встретил Настасью опять.
– Церкву поглядеть не пойдешь? – спросила, зарумянясь, потупляя взор. Волновалась излиха, как примет ладо ее иждивением сотворенную украсу церковную. Тут и не выдержала, спросила сама. А уже настала темнота, и все-таки, дабы не обидеть жену, пошли.
Зажгли высокие свечи. В церкви было мрачно и гулко. Трепещущий свет выхватывал из темноты лики святых, одежды, узорчатую роспись столбов и написанное понизу покрывало с травчатыми кругами, о которых Настасья, гордясь, писала ему в грамоте. Травы были, и верно, чудесны и сказочны, а весь храм казался молчаливо населенным в густой темноте настороженно внимающими пришельцам предстоящими. И верно: не ангельские ли хоры, не всамделишные ли ряды горних святителей копились там, в вышине, возносясь к померкшим сводам храма? Завтра надобно оглядеть все ладом; вызвать и наградить изографов. Он легко огладил Настасьины плечи – в храме, при слугах и причте церковном иной ласки нельзя было себе и позволить. Глядя в трепетное в свечном огне лицо жены, похвалил росписи. Она зарделась: так боялась неудачи и так ждала одобрения! Сказал:
– На свету досмотрим!
– На свету, как солнечные лучи в окна, так и сияет все! – радостно отмолвила она.
Слуги довели до опочивальни. Здесь, наконец оставшись вдвоем, пил квас, омывал руки. (Прислуга, сняв праздничное платье и сапоги, уже удалилась.) Оба заробели вдруг, погасили свечу. Он и сам испугался за себя, пробормотал:
– Отвык я от этого.
– И я отвыкла! – отозвалась Настасья шепотом из темноты.
С минуту оба лежали под праздничным атласным одеялом, согреваясь и не трогая друг друга. Наконец, Симеон обнял жену за плечи и молча привлек к себе.
Глава 22
Назавтра с утра отправляли данщиков в Торжок и собирали поезд самого великого князя. Во Владимир, сажаться на стол, следовало скакать немедленно, и Симеон порешил выехать в ночь. Настасья охнула (вся еще во власти вчерашних ласк, не ждала столь скорого отъезда супруга), но поняла, смирилась, только глядела жалобно.
Симеон нашел-таки время оглядеть роспись церкви по-годному. В свете дня краски, и верно, сияли золотистою охрой и дорогой лазорью, привезенной из восточных земель. Правда, все показалось меньше, ниже и не таким загадочным, как давеча. Распорядился наградить мастеров. Те тоже, как и Настасья, ждали похвал и волновались за свою работу. Старшой принялся было объяснять, почто и как было содеяно ими не по канону, а сугубо ради места сего. Симеон взглянул во вдохновенное, некрасивое лицо, потряс кудрями:
– Потом! Недосуг! Ныне токмо огляжу. – Он повел руками округло, показав, что окидывает храм единым общим взглядом. – А ворочусь, буду вникать потонку. Алексий зрел?
– И он, и сам митрополит Феогност взирали со вниманием и одобрили зело! – приосанясь, выговорил мастер.
Симеон бегло улыбнулся, изрек:
– Я доволен! – сам уже мыслию перебежав отселе в хоромы богоявленского подворья, где, через мал час, будет у него встреча с Алексием и Феогностом и поздравления Алексия с наместничеством.
Но все сегодня содеивалось легко и успешливо (бывают такие счастливые дни!), и до встречи с отцовым крестником успел он еще с глазу на глаз переговорить с Василием Вельяминовым, который поведал ему, что Хвоста в его самоуправствах поддерживали (как и ожидал Симеон) братья великого князя, Иван с Андреем, а он, Василий, не быв поставлен в тысяцкие самолично князем, не возмог ничего супротиву.
– Ты, княже, не сумуй и воздержи гнев. Ноне мало и ратных в городи! – присовокупил Василий, словно читая в мыслях у Симеона. – Силы много у Алешки Хвоста! Вси рязански принятые бояре за него! Нас не любят, бают, излиха милостей имем от князя своего…
– Излиха, нет ли, то ведать мне! – отрывисто возразил Симеон. – Добро! Ворочусь из Владимира, поставлю тебя тысяцким в батюшково место!
Старик сдержанно поклонился, не смог, однако, скрыть радости. Всю жизнь (и жизни перешло за полста лет!) был младшим, «молодым» при своем родителе-батюшке, и вот наконец исполнилось, исполняет… Кабы не этот Босоволков последыш! А с князевой заступою не страшен станет и он!
Расставшись с Вельяминовым (теперь ясно стало, на что была надея у Хвоста!), Симеон срядился к новому пиру на подворье Богоявления в Кремнике, где обычно батюшка встречался со своим крестником и с митрополитом, ежели не желал лишних глаз и ушей. Парчового сарафана давешнего одевать не стал. Вздел светло-зеленого шелку травчатый летник с прорезными рукавами, под него – полотняный зипун, шитый по вороту, подолу и нарукавьям золотою нитью. Так было пристойнее в сообществе рясоносных иерархов.
Званы были немногие, да многолюдного застолья и не вместил бы узкий и высокий терем, выстроенный отцом сугубо для келейных свиданий. Помимо Феогноста с Алексием, цареградского клирика и князя Симеона были три архимандрита, один из Переяславля, необъявленной церковной столицы Московского княжества, настоятели монастырей, избранные из старцев, и немногие великие бояра. Избегая ссор и лишних речей, ни Хвоста, ни Вельяминова не пригласили.
Тот же пир, токмо одни рыбные блюда на столе, дольше благословляющая молитва перед трапезою, чиннее застолье, нету разгульных песен и пьяного шума, хотя греческое вино, изысканное, коего не сыщешь и в княжеской медовуше, и тут в черед обходит председящих, не минуя почти никого. Впрочем, Симеон только пригубливает. Не пьет и Алексий, у коего в кубке простая вода.
Разговор, после первых уставных приветствий, переходит к насущным разногласиям в Константинополе. Иерархи с сокрушением поминают василевса-автократора Андроника. (Андроник Третий, Палеолог, свергнувший своего деда, всю жизнь в войнах с внешним врагом терпел одни поражения. И то что его не бранят взапуски, а так вот, с сокрушением, поминают о нем, Симеон, не ошибаясь, приписывает присутствию цареградского грека.) Сочувствия, впрочем, бесталанный цареградский властитель не вызывает ни у кого. Стараясь спастись любой ценою, Андроник попросил помощи против турок у папы римского, обещая в обмен за присланное войско принять унию: присоединить православный Восток к римскому престолу. За унию стоит императрица, Анна Савойская, и многие вельможи двора. Против союза с католиками выступает один лишь Иоанн Кантакузин, фактический соправитель императора, но устоит ли он? И что ся содеет тогда? И в каком тревожном положении окажет русская митрополия, подчиненная византийскому патриархату? Неужели и Русь обязана будет подчиниться латинам? После веков борьбы без бою открыть ворота Западу, порушить веру и заветы отцов, из народа-светоносца стать холопскою страною, обреченной на слепое следование велениям и капризам многоразличных немецких и прочих находников? Нет! Только не это! А тогда, не приняв унии, с кем останет земля русичей, днесь жестоко угнетенная от агарян мехметовой веры, а с западныя страны все более и более теснимая литвою? И какая вера победит, одночасьем, в Литве? И удержит ли ся единая русская митрополия, или великие князья литовские добьются своего и утвердят в землях своих иного митрополита? Гибельное раздробление церковное навек тогда разорвет русский народ, и те, что подчинены ныне Литве, забудут с веками и корень свой, и родимую речь, и заветы великой киевской старины!
И потому, что все это очень и очень может произойти, никто не хает Кантакузина, заключившего союз с турками, ибо афонские монахи за него, а гора Афонская – это оплот и святая земля православной веры, и то, что решают монахи тамошних монастырей, то и есть мнение, слово и дух церкви православной.
Да, прискорбно, что в борьбе за веру приходит призывать в помочь иноверцев! Но ведь Палеологи и всю восточную церковь готовы предать и отдать за призрачную помочь (то ли будет она, то ли нет!) западных государей, скорее соревнующих о всеконечной гибели Цареграда, чем о спасении его от неверных!
– Паки достоит попечалить о горестном разномыслии церкви греческой! – говорит, ни к кому не обращаясь, переяславский архимандрит и, только уже сказав и подцепив двоезубою вилкой кусок датской сельди, остро взглядывает на византийского клирика. Тот слегка пожимает плечами, отвечая по-гречески. Звучат уже знакомые имена: Варлаам, Акиндин, Григорий Синаит, Григорий Палама.
– Варлаам – муж достойный… От западныя италийския страны из земли Калабрийской… приявший свет православия… – шепотом переводит князю слова цареградского клирика даниловский игумен.
Патриарший клирик далеко не стар. Красивое, с большими глазами, гладкое смугло-бледное лицо его в обрамлении темных густых волос и расчесанной, холеной бороды спокойно и не выражает решительно ничего, когда он произносит заученные круглые слова:
– Лицезрение света Фаворского! Не греховно ли дерзать на такое? – Клирик осторожен. Когда он уезжал из Константинополя, подготавливался собор, на коем учение Варлаама вновь должно было подвергнуться критике со стороны старцев Афонской горы, до сей поры осуждаемых и гонимых. Возможно, собор уже состоялся и победили противники Варлаама с Акиндином? Поэтому он не обличает Паламу, не мечет молнии противу афонских молчальников-исихастов, которые в молитвенном уединении своем добиваются лицезрения невещественного Фаворского света, – он только спрашивает, чуть-чуть недоумевая, слегка приподымает бровь, голос его журчит удивительно ровно:
– Досточтимый Варлаам глаголет, что сей тварный мир в замысле своем, в божественном порядке творения сходен с тем, духовным, господним миром. Но смертному отнюдь не дано видеть бессмертное, и токмо разумом, постижением общей гармонии Вселенной возможно постичь Божество!
Сказав, грек поднимает строгие замкнутые глаза, ждет, когда даниловский игумен справится с переводом. Когда тот кончает говорить, клирик слегка наклоняет голову. Он, собственно, только «сообщает», излагает, как наставник ученикам или, вернее, как посланец наставника. Слова его явно не подлежат ни обсуждению, ни спору. «Это так!» – как бы прибавляет ученый грек, сам незримо отстраняясь от сказанного. И то, что это отнюдь не так для многих как в Цареграде, так и на Руси, становит ясно, только когда новопоставленный наместник, нарушая чинность застолья, кидается в словесный бой.
Алексий, доныне молча внимавший клирику, – он хорошо понимает по-гречески и не нуждается в переводе, – отставив тарель и твердо положив ладонь на столешню, проговаривает медленно и раздельно:
– Старец Григорий Палама утверждает, яко от незримого божества истекают энергии, пронизающие тварный мир, и что энергии сии, именно они, а не сам непостижный божественный разум, постигаемы путем умной молитвы и даже видимы оком молящегося инока. Сего видения достигают афонские старцы в уединении своем, что Варлаам осудил яко высокоумье и ересь.
Клирик, выслушав перевод слов Алексия, согласно кивает головой. Это еще не спор, совсем не спор, но разумное разъяснение. Да, именно так! Высокоумье и ересь! Впрочем, Варлаам утверждает, и это следует непременно добавить, что видят старцы афонские не сам надмирный Фаворский свет, а токмо свои собственные, рожденные в напряженном мозгу болезненные видения!
Феогност необычно хмур. Учение Григория Паламы проклято патриархом Иоанном XIV Калекою, но он же, сей патриарх, позволил литовцам отпасть от митрополии русской, заведя свою, галицкую митрополию… Душою, уставшей от земных суедневных дел, Феогност начинает благоволить учению Паламы, но… мнение патриарха! И потому он молчит.
Но Алексий молчать не может, да и не хочет. Он кладет вторую ладонь на столешню, рядом с первой, выпрямляет свой и без того не сутулый стан, слегка откидываясь к стене покоя. Сейчас его темно-прозрачный взор неотрывно устремлен в гладкое лицо византийского грека. Столь же медленно, подчеркивая каждое слово, он говорит:
– Не о том реку, что утверждает Варлаам, и не о том, чему должно веровать по указанию властей предержащих! Но вопрошу об истине изреченного старцами Афонской горы, глаголющими: «Мы видели!» Что значат все возражения Варлаама с Акиндином пред величием божественного откровения! Господь может явить чудо! И являет ежедневно, для разумеющих сие! Паки вопрошу: видели афонские старцы сей свет?! И задолго до них, иноки первых веков, разве не созерцали сами сияния Божества? Созерцали, видели и оставили рукописные памяти о духовном опыте своем! Вот где истина! Да и сам Иисус разве не являлся на горе Фавор избранным ученикам в сиянии света сего?!
Алексий теперь говорит только для русичей, не взирая на цареградского грека, словно и вовсе забывши о нем. Голос его окреп, взор властно обегает собрание, и смолкают звуки трапезы, отставляются кубки и чаши, праздничный покой зримо превращается в келью Богоявленского монастыря, и как там, в пору бесед духовных, так и здесь настает сосредоточенная звонкая тишина.
– Ежели да, и видели, и засвидетельствовано многажды и многими святыми отцами церкви, – с силою продолжает Алексий, – то как же возможно возражать тому? Не ересь ли, напротив, полагать разум человеческий высшим источником божественного знания? Не путь ли то к отрицанию Божества?! Так возможно оспорить и любые святые свидетельства! Ниже свидетельствование апостолов и святых жен о воскресении Христовом! Да, да! Почто не изречь, что ученики распятого созерцали мысленное видение своих очей, а не зримый облик воскресшего Христа?!