— Вторая валторна: фа диез.
— Фаготы: ре бемоль.
— Басы: пиано.
И вниз, альтистам:
— У вас какая-то слышна грезь.
Вместо «я» говорил «е».
Итак, «Опричник» был принят, но «когда и с кем»?.. Это немного беспокоило. Во всяком случае, отца он этой новостью обрадовал. Илья Петрович спросил его о женитьбе: расстроилось дело с «желанной», может быть, есть в виду другая? Чайковский постарался собраться с мыслями, припомнить все то, что обыкновенно говорил в таких случаях: получаю хоть и достаточно, но по безалаберности вечно в долгах. А если еще дети будут?.. Илья Петрович сокрушенно помолчал. Потом поговорили о болезнях. Чайковский пожаловался отцу на расстроенные нервы. Но у кого из нынешнего поколения не расстроены нервы, да еще из артистов?
Илья Петрович согласился и с этим.
Братьями он был недоволен, но счастлив, что видит их. Взрослые люди. Толяша — красавчик. И уже тысяча женских историй. Разбивает сердца, да и сам попадается, и каждый раз «навеки», «до гроба». Изнывает на службе в министерстве юстиции, но, вероятно, сделает карьеру. А вот Модька, Модька худ и желт, грызет его что-то. Хочет, кажется, быть писателем. Прямо несчастье! А кто знает, может, и есть в нем талант? Пока во всем подражает старшему брату — даже в мизантропии. Успел перезнакомиться со всеми петербургскими музыкантами… художни-ков знает… Но на вечер, устроенный Римским-Корсаковым в честь приезда Чайковского, Петр Ильич его с собой не берет.
Он едет один, волнуясь, радуясь, держа под мышкой клавир Второй симфонии. Сейчас он увидит их всех. Сейчас они услышат его.
Его, конечно, встречает в передней сам хозяин. Корсинька недавно женился. Жена его — прелестная умница, музыкантша. 1 января — премьера «Псковитянки». Словом — Корсинька счастлив, сияет. Он повзрослел. Он входит в славу. Чайковский идет в гостиную. Слишком их много сразу, этих любопытных глаз.
Балакирев изменился немного, похудел, постарел. Ах, да, Модест что-то говорил о том, что Балакирев не тот, что он стал очень религиозен и собирается отойти от музыки. Но об этом лучше не спрашивать. Бородин. Какой очаровательный, какой пленительный человек, сколько невыраженной симпатии к нему у Чайковского, несмотря на кислую когда-то рецензию Бородина о нем. Но вот с этим примириться нельзя — Мусоргский, шут, паяц!.. Они вежливо жмут друг другу руки. Чайковский не знает и никогда не узнает, что Мусоргский называет его за глаза «садык-пашой».
Стасов подробно рассказывает о последней ночи Даргомыжского, Чайковский в подробностях не знает этой смерти. В тот вечер в первый раз в Музыкальном обществе под управлением Балакирева исполнялась симфония Бородина Es-dur. В первый раз — Бородин перед большой публикой. Вы представляете, что с нами со всеми было! Да и вещь-то какая! Капитальная! Тузовая!.. А Дарго бедный не мог с нами быть на концерте. Он лежал и ждал, волнуясь ужасно: как все сойдет? Как публика примет? Ждал, что кто-нибудь из нас, — или все, гуртом, — явятся с концерта рассказать ему, чтобы умереть спокойно. А мы побоялись его беспокоить. Нет, вы подумайте, мы до дому его дошли и повернули, думали, он спит. А он-то ждал, он-то томился. Он-то всю ночь слушал, не будет ли звонка на парадном… А к утру он умер. Так ничего и не узнал.
Разговор становится общим: и о Направнике с его новшествами, и о Тургеневе, который недавно, будучи в Петербурге, просился к Балакиреву в гости «экзаменовать» петербургских музыкантов. Ну мы, конечно, этого не допустили: после того, что он написал о всех нас в «Дыме», неизвестно еще, можно ли ему кланяться… Тут и расспросы: что Чайковский привез с собой, и поздравления по поводу принятия «Опричника». «Садык-паша» садится за фортепиано. «Тут, в конце, вы заметите, есть народное…» (В памяти мгновенно: Каменка, буфетчик, смешной мотив «Журавля»: тара-тара, та-та-та. Та-ра-та-ра, ти-та-та.)
Мусоргский, несмотря на угрожающий взгляд Корсакова, выходит слушать Чайковского в соседнюю комнату.
…Опять ночь. Метель. Извозчичьи саночки. Чайковский едет домой. Был взрыв восторга, объятия, пожимание рук, провозглашение его, за финал, за «Журавля» — первым музыкантом России (после них, пяти, конечно). Было горячее прощание. Стасов обещал прислать в Москву тему новой симфонической поэмы…
Как они все молоды, даже те, что старше него! Как они бесстрашно глядят в будущее. Какие вокруг них милые, умные, понимающие женщины. Дружба. Любовь. Вера в себя. Бесстрашие. Ничего этого у него нет. Молодости не осталось вовсе. Одиночество. Неизвестность. Страх, постоянный, леденящий страх за свое доброе имя. Холод жизни, который не с кем разделить. Одиночество.
«Суд людской»… К тому времени, когда Чайковский из склонного к сочинительству преподавателя консерватории, из случайного музыканта, сделался композитором, вещи которого игрались в России и за границей, композитором, изо дня в день, вернее — из ночи в ночь, пишущим музыку, издающим все, что выходит из-под пера, дающим концерты из своих произведений, ставящим оперы на Императорских сценах и тяготящимся всем, что относится к разряду обязанностей, мешающих творчеству, — к этому времени, неизбежный, в ответ на его музыку, зазвучал и суд людской: суд близких, подчас бесцеремонных тупиц, и суд далеких, чужих, лукавых, суд друзей и суд врагов. Он знал, что этот суд, при всей его поверхностности, несправедливости и черствости, будет его преследовать вечно, как преследует он всех, кто выносит свои творения на свет Божий — из того тесного и бедного чердака или уютного кабинета, где они создаются. Суд людской не был к нему снисходителен, и, странно сказать, этот суд был почти всегда коварен. Друг, Ларош, в глаза пророчивший ему несколько лет бессмертие, в печати уничтожил его «Воеводу»; Цезарь Кюи, много раз печатно отзывавшийся о нем насмешливо, а иногда и грубовато, при встрече в Петербурге непременно шептал ему какой-нибудь комплимент:
— Это прекрасно! Это еще страстнее, чем мой дуэт в «Ратклифе»!
Антон Григорьевич, Балакирев в лицо иногда приходили в восторг от каких-нибудь трех тактов, а потом, за спиной, выяснялось, что они «ничего от него не ждут». Анонимная критика бывала иногда резка до неприличия. «Я не Антон Рубинштейн, — говорил тогда Чайковский, — я не могу не огорчаться, когда меня ругают. Я еще не так велик».
Был человек, от которого зависел суд людской в Москве, — это был Николай Григорьевич. Славу Чайковского он держал в крепких и властных своих руках. Он не требовал от Чайковского таких переделок, которых несколько лет тому назад требовал Балакирев («Эту тему непременно в Des-dur, а в конце не пиано, а непременно пианиссимо»). Он уже не «учил» его, как в первый год их совместной жизни. Сейчас его указания касались только формы сочинений: («Этого нипочем не сыграть». «Такого в арфах и дать невозможно, это ты, брат, заврался!») — и вообще к середине семидесятых годов Николай Григорьевич принимал почти все с большим сочувствием и играл Чайковского, и дирижировал его музыкой, где только мог.
Но бывали дни, когда он, встав с левой ноги и накричав на Агафона или Григория, консерваторского швейцара, чувствуя горечь во рту от вчерашнего шампанского, рассмотрев в зеркале новые морщины на несвежем, усталом лице, злясь на крупный ночной проигрыш, вдруг обрушивался на кого попало, да еще непременно при свидетелях, так что выходило вдвойне обидно. Да, я мнителен, думал про себя Чайковский, да, я очень мнителен. Но побороть себя не мог, и в тот день, когда при Губерте Николай Григорьевич распек его за «невозможность», за «карикатурность» его фортепианного Концерта, Чайковский снял с этого концерта свое посвящение Рубинштейну и на долгое время даже Николая Григорьевича почувствовал врагом.
Чайковский был мнителен. Про себя он знал, что труслив, подозрителен; но жизнь сделала его таким — сплетни, шелестевшие о нем по городу, лай музыкальных рецензентов, подымавшийся после каждого его произведения, рецензентов, упрекавших его то в слишком слепом подражании классикам, то в недостаточном знакомстве с ними. Кривые усмешки после Второго квартета, сокращения, сделанные Направником в «Опричнике», щелчки, полученные за «Бурю» — вещь, на которую навел его Стасов и которую он писал в недели счастливого одиночества, в имении Шиловского, — все это обостряло хандру, иногда доводило до отчаяния. А главное — в самом себе все было не так уж гладко: в «Опричнике» он разочаровался еще на репетициях, а опера делала теперь полные сборы в Петербурге, не сходила с репертуара в Киеве, ставилась в Москве. Неужели он написал эту музыку без мастерства, без стиля и вдохновения? А публика слушает, и хлопает, и вызывает автора, у которого одна мечта — бежать; бежать от этого успеха, от непонимания того, что он считает в себе лучшим, от врагов, от друзей, от Москвы, пуститься в поиски чего-то, чего он еще не может назвать. Ему хочется того, чего еще никогда не хотелось так сильно и чего никогда у него не было даже тени: прочной привязанности. Но нет, ему нельзя и думать об этом.
Он бросился в Италию. Ни Венеция, ни Рим его не успокоили. Они показались ему самыми мрачными на свете местами. В Неаполе он целыми днями лежал и плакал у себя в номере гостиницы. Скорей домой, скорей назад, там, может быть, еще что-нибудь можно поправить — написать новую оперу, заставить себя забыть о старой; там все-таки — может быть, он просмотрел? — есть люди, которые согласны разделять с ним его тоску. Брат Модест… Нет, при первой же встрече он почувствовал, что перед ним двойник, не больше. Двойник — не друг.
«Меня бесит в тебе то, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков — это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной черты моей индивидуальности, и никак не могу. Ты слишком похож на меня, и когда я злюсь, то в сущности злюсь на самого себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех своих слабостей».
Но сдаваться он не хотел, он хватался в те годы за все, что только могло спасти его от него самого: его выносливость в работе помогала ему, музыка его охраняла, все остальное — предавало. Новую оперу «Кузнец Вакула» он написал на конкурс, объявленный в Петербурге, и на этот раз он сам себя не обманул — он был собой доволен. Но люди, после ссоры уводимые от него Николаем Григорьевичем, отдалялись от него, и если он и не жалел о прежнем с ними братстве, то трудно было привыкнуть к полному одиночеству. Стало ясно: связывает с ними только служба, и от этого служба начала тяготеть вдвойне.
Все настойчивее возвращалась мечта об уходе из этого бесплодного шума, из этой назойливой пестроты. Мечта превращалась в навязчивую идею: если нельзя того, чего хочется, если невозможно изменить, сломать вокруг себя эту раму несчастливо склеенной жизни, если так и не удастся преобразить жизнь, — то стоит ли жить? Если в жизни никто его не полюбит — беззаветно, самозабвенно, бессмысленно, — то надо умереть.
А дома все было то же: Алеша, молодой слуга, терпеливо, по пять раз в ночь, носивший ему чай, собака Бишка, сомнительная левретка, спавшая часами на его коленях и по нескольку раз в год рожавшая непременно по шести щенят, раскрытая страница Геродота, биография Моцарта на круглом столе, покрытом вязаной скатертью (подарок тетушки), старый шут Бочечкаров с усыпительными рассказами о старине, иногда, по воскресеньям, приход консерваторских учеников, вялых, почтительных, среди которых в зиму 1875-го года вдруг появился юноша больших способностей, серьезный, с несколько бабьим выражением круглого лица — Сережа Танеев.
Он смотрел на Чайковского с восхищением, любил его музыку, любил его беседу — как с равным. Танеев был для московского музыкального мира человеком новой складки: композитор, с превосходной фортепианной техникой, он, однако, не давал волю своим вдохновениям: все свое время он посвящал решениям контрапунктических задач, мечтал написать учебник правильного употребления педали, часами мог сидеть с карандашом в руке над немецкими контрапунктистами. Его скопческая фигура, внимательные глаза приносили с собой что-то уютное, его голос иногда держал Чайковского на грани скуки. Но «милый Сережа», «милый друг Сережа» стал с этих пор какой-то необходимостью для умственных упражнений Петра Ильича — как в обстановке его квартиры необходимостью было само фортепиано.
Пусть Сережа поклонялся Баху и Генделю, а Петр Ильич «обожал» Бизе и Делиба, но в столкновении мнений, при котором Чайковский никогда ничего не мог доказать, а Сережа необыкновенно устойчиво и логично развивал свою речь, они всегда понимали друг друга. В их жизни тоже, как и во вкусах, было мало общего: Сережа, окруженный мамашей и нянюшкой, которые заменяли ему все остальные привязанности и страсти, болеющий (взрослым молодым человеком) то свинкой, то ветряной оспой, и Чайковский — как раз в первые годы своей с ним дружбы, — переживавший самую темную, безвыходную полосу жизни. Один, ни в чем еще не усомнившийся, и другой — потерявший остатки душевного покоя, таковы были они оба, почувствовавшие потребность друг в друге. И Сереже решил Чайковский посвятить свою «Франческу да Римини», пришедшую ему в воображение в вагоне поезда, увозившего его летом в Байрейт.
В Байрейт, на первое представление «Нибелунгов», он ехал не только как русский композитор, он ехал как музыкальный репортер «Русских ведомостей», после Байрейта он решил прекратить свои критические писания навсегда, он понял особенно остро на вагнеровских представлениях, насколько не способен быть настоящим критиком. Он с первого часа своего пребывания в городе и до той минуты, как уехал из него, был оглушен, ошеломлен тем, что видел и слышал. Начать с того, что люди ночевали прямо на улицах и вовсе не обедали, так как не хватало еды даже для трети приезжих. Питались кофе и хлебом. Знакомых были тучи — вся Москва, весь Петербург. Накануне первого представления «Золота Рейна» в разукрашенный флагами город прибыл Вильгельм со своей свитой, народ нес потоком его коляску и коляску самого Вагнера, насмешливо улыбавшегося тонкими, старческими губами. Здесь был Лист, высоко несший свою седую красивую голову, и все немецкие музыканты. Целая ярмарка шумела вокруг театра, пока не начались представления.
Представления шли в переполненном театре с четырех до десяти часов вечера ежедневно, в дни палящего августовского зноя. В этой жаре, в тесноте, в отсутствии питья и еды и даже крова было что-то библейское. Все, что происходило, было необыкновенно, начиная с оркестра, сидевшего «в яме», то есть ниже партера, и кончая финальными тактами «Гибели богов». Разобраться в этой музыке не было для Чайковского ни малейшей возможности, надо было проиграть ее самому, прослушать хотя бы три раза, чтобы понять ее. Она утомляла, изнуряла, поражала, не этого искал он в музыке. «Валькирия» вывела его из себя. «Неужели этой претенциозной, тяжеловесной и бездарной дребеденью будут наслаждаться грядущие поколения, подобно тому, как мы теперь наслаждаемся 9-й симфонией, в свое время признававшейся тоже чепухой?» — писал он. Трудно ему было для читателей «Русских ведомостей» составить байрейтский отчет — разбитый телесно и растревоженный духовно, он вернулся в Россию. Кое-что в Байрейте было приятно: внимание к нему Листа; обращение с ним немецких музыкантов, знавших его не только по фамилии… Но состояние его было ужасно. Модесту, первому, написал он осенью о своем решении: оно было неожиданно, но бесповоротно.
«С нынешнего дня я буду серьезно собираться вступить в законное брачное сочетание с кем бы то ни было. Я нахожу, что мои склонности суть величайшая и непреодолимейшая преграда к счастию, и я должен всеми силами бороться со своей природой. Я сделаю все возможное, чтобы в этом же году жениться, а если на это не хватит смелости, то во всяком случае бросаю навеки свои привычки. Разве не убийственная мысль, что люди, меня любящие, могут иногда стыдиться меня. А ведь это сто раз было и сто раз будет… Словом, я хотел бы женитьбой или вообще гласной связью с женщиной зажать рты разной презренной твари, мнением которой я вовсе не дорожу, но которая может причинить огорчения людям, мне близким… Я так заматерел в своих привычках и вкусах, что сразу отбросить их, как старую перчатку, нельзя. Да притом я далеко не обладаю железным характером, и после моих писем к тебе уже раза три отдавался силе природных влечений…» Приближался 1877 год.