Чайковский - Нина Берберова 20 стр.


«Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались».

В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением.

Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему:

«Мой милый обожаемый друг! Пишу Вам в состоянии такого упоения, такого экстаза, который охватывает всю мою душу, который, вероятно, расстраивает мне здоровье и от которого я все-таки не хочу освободиться ни за что, и Вы сейчас поймете почему. Два дня назад я получила четырехручное переложение нашей симфонии и вот, что приводит меня в такое состояние, в котором мне и больно и сладко. Я играю — не наиграюсь, не могу наслушаться ее. Эти божественные звуки охватывают все мое существо, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что эти две ночи я провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаз, как встаю наутро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. Боже мой, как Вы умели изобразить и тоску отчаяния, и луч надежды, и горе, и страдание, и все-все, чего так много перечувствовала в жизни я и что делает мне эту музыку не только дорогою, как музыкальное произведение, но близкою и дорогою, как выражение моей жизни, моих чувств. Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии так оценить ее, как я, музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. Если мне надо умереть за то, чтобы слушать ее, я умру, а все-таки буду слушать. Вы не можете себе представить, что я чувствую в эту минуту, когда пишу Вам и в это время слышу звуки нашей божественной симфонии.

…Можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами? Знаете ли Вы, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека? Знаете ли, что когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этой женщиной была для меня невыносима, и знаете ли, какой я гадкий человек? — я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла: человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с ней нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла от меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать — простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась — этому причиною — симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто… но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что я Вам сказала… Простите и поймите, что теперь мне хорошо, что мне ничего больше не надо…»

Ожидая его прихода и боясь, что это случится, она всю силу своей любви обращала на то, чтобы сохранить его пленником на расстоянии. Иногда она принималась рассуждать в письмах о любви. У нее было твердое убеждение, что брак — всегда несчастье, что «близкие отношения» — конец любви. Она писала, что, быть может, называет дружбой то, что люди называют любовью, но не хочет говорить о любви, когда дело идет о себе, потому что любовью называют люди глупое и обреченное чувство юных влюбленных, чувство, питающееся свиданиями, прикосновениями, то есть всем тем, от чего гибнет любовь. Ни в жизни, ни на сцене юные влюбленные ее никогда не трогали. Из всех чувств она признавала только одно свое чувство к Чайковскому, и в этом чувстве, сводившем ее с ума, питавшемся его музыкой, она хотела навеки замереть в нестерпимом, блаженном одиночестве.

«Сегодня буду играть в четыре руки Ваши сочинения, буду восхищаться и возбуждаться…»

Он был благодарен за все, постепенно привык не дрожать за свою свободу и даже именно в продолжении своих отношений с Надеждой Филаретовной отчасти увидел эту свободу — материальную свою независимость. Консерватория была позади, расчеты с Юргенсоном шли своим порядком, за исполнение вещей он получал причитавшиеся ему деньги. Он теперь жил, как гран-сеньор: писал, путешествовал, от времени до времени делал долги, наезжал в Россию, когда бывало необходимо, не отказывал себе в удовольствиях — иногда порочных, всегда дорого стоящих, баловал себя и близких, которых было не так много, но к которым он питал слезливую, беспокойную любовь.

По-прежнему это были братья, Алеша, семейство Давыдовых. Он с беспокойством и грустью замечал начинавшийся среди всех этих людей распад: Анатолий был накануне женитьбы, Модест, уже несколько лет не принадлежавший себе, жил у Конради, появлялся только изредка, как тень, из небытия. Сестра Александра Ильинична болела печенью и впрыскивала морфин — отчего в ней появилась ненормальная экзальтация, сменявшаяся полным упадком сил, а в доме — тот унылый и скрываемый от посторонних дух, который бывает, когда в семье запойный пьяница. Подросли девушки, красавицы и тоже немного истерички, и тоже не прочь от морфина. Они болеют, нервничают, им душно в деревне, им подвертываются неудачные женихи. Среди всего этого тяжелого и печального семейного беспорядка растет Боб, который пока еще ребенок, мальчик, к которому еще нельзя Чайковскому приблизиться, которым нельзя завладеть целиком, на него можно только любоваться, наезжая в Каменку.

Он делает успехи в музыке и — кто знает! — быть может, будет музыкантом. Он замечательно рисует, он поэт, он пишет стихи. Он терпеть не может обычных мальчишеских игр и драк. Он питает страсть к цветам, хочет быть ботаником и собирает гербарий. Он не знает, что лучше — птицы или бабочки, вся его жизнь полна восхищения перед всем, что он видит.

И Каменка не та. Удрученный хозяйственными заботами, не тот Лев Васильевич; зимой младших девочек везут в институт, старшие мечтают о столице, капризничают, дурнеют. Посреди Давыдовского неблагополучия Чайковский остается внезапно один: Алешу призывают на военную службу.

Алеша поступил к нему мальчиком. Сперва научился русской грамоте, потом (с великим трудом) отличать музыку барина от всего остального, потом французскому произношению. Это был не только слуга, это была нянька, это была необходимость в жизни, утешительная, успокоительная, без которой все прочное становилось зыбким, без которой все простое усложнялось мучительно. Как любовь его к Бобу посторонние люди принимали за любовь к детям вообще, так его любовь к Алеше (иная, будничная, но тоже сладостная) могла быть принята за любовь к простому народу. На самом деле он любил не народ, а то простое, здоровое и веселое, что было в таких молодцах, как московский извозчик Ваня, банщик Тимоша, слуга Кондратьева Легошин, клинский мальчик Егорушка, Саша-просвирник, и что в Алеше соединилось с безграничной преданностью. Он теперь лишался его на несколько лет.

Он предчувствовал, что Алеша вернется чужим, огрубевшим в казарменной жизни. Он предчувствовал, что останется один, никем не сможет заменить его. С Чайковским вечером, в день разлуки, случился один из самых сильных припадков, какие были в жизни, — обморок, крики, конвульсии. И много месяцев после этого он не мог успокоиться.

Он наезжал в Москву — видеться с Алешей, хлопотать за него. Он писал ему полные тоски и нежности письма. «Голубчик мой, Леня, — писал он. Получил сегодня утром твое письмо. Мне и радостно и грустно было читать его. Радостно, потому что хочу иметь часто известия о тебе, а грустно потому, что письмо твое растравляет мою рану. Если бы ты мог знать и видеть, как я тоскую и страдаю оттого, что тебя нет! Вчера ездили в лес и там нас смочила гроза. Когда я вернулся и вошел переодеться в твою комнату, мне вдруг так живо вспомнилось, как, бывало, я радовался, возвратившись домой, что вижу твое милое для меня лицо. Мне вспомнилось, как ты, бывало, бранил меня за то, что испачкаю платье, и так грустно, так грустно стало, что я заплакал, как ребенок. Ах, милый, дорогой Леня! Знай, что если бы ты и сто лет остался на службе, я никогда от тебя не отвыкну и всегда буду ждать с нетерпением того счастливого дня, когда ты ко мне вернешься. Ежечасно я об этом думаю. А покамест, голубчик мой, буду ждать сентября, а уж если очень соскучусь, так хоть в Москву приеду… Все мне постыло, потому что тебя, моего дорогого, нет со мной».

Но хлопоты перед высочайшими особами были безуспешны. Алеша был на время потерян. Надо было в житейском хаосе — прачек, отельных хозяев, кондукторов, почтальонов — разбираться теперь одному.

Высочайшие особы, выезды в свет, отношения с дирекциями Императорских театров — все это внезапно вновь наплыло на него: постановка «Онегина» в Москве, постановка «Девы» в Петербурге, концерты, где с настоящей, шумной славой прошло его «Итальянское каприччио», где Николай Григорьевич блистал с его Grande Senate, исполнение Обедни, — все обязывало его «не вылезать из фрака», знакомиться с великими князьями, наносить визиты разным сановным дамам. К 1880 году многое изменилось в России в отношении к нему: его постоянные заграничные поездки придали ему некоторый блеск в глазах соотечественников, его отдаление от музыкальной жизни Петербурга и Москвы только возбуждало всеобщее любопытство. Он почувствовал некоторое успокоение, когда ему сказали, что Антонина Ивановна сошлась с кем-то, прижила ребенка и отдала его в Воспитательный дом. Ее просьбы о деньгах он исполнял как мог — денег по-прежнему, и больше прежнего, не хватало никогда: у Надежды Филаретовны все было забрано вперед за полгода.

К этому времени у него появилась некоторая медлительность в повадках и привычка «делать себе лицо» — не допускать, чтобы посторонние зрители могли заметить малейшее «собственное» его выражение, — только то, которое он сознательно им подносил. Как могло быть иначе? Когда он появлялся на репетициях «Онегина», оркестр вставал ему навстречу, певцы и певицы его приветствовали. В ресторане его теперь сажали по правую руку от Николая Григорьевича, а в Петербурге Направник говорил ему короткие и сухие любезности — других не знал. С музыкантами Петербурга он встречался уже не как «шестой», а как совершенно чужой, но почтенный композитор, не ища их одобрения, а лишь требуя вежливости за собственную, несколько каменную корректность. За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены «Онегин» и «Дева», его имя обросло славой, той самой славой, о которой когда-то он самолюбиво мечтал, которую одно время устал ждать, о которой ревниво думал всю жизнь.

С премьеры «Онегина» из Москвы он метнулся в Петербург, к премьере «Орлеанской девы». Опять куплеты Трике вызвали взрыв восторга («Надо было оперу назвать не „Онегин“, а „Трике“», — шутил он). Были подношения, крики восторга, все то необходимое, утомительное и, конечно, приятное, что бывало и до того, — ему показалось, однако, что он ошибался, когда думал, что опера эта не сценична; может быть, все-таки, думалось ему теперь, она выдержит не один десяток представлений? С волнением слушал он и петербургскую премьеру, он помнил, что сочинял «Деву» с большим расчетом, с меньшим самозабвением. Но и тут зал дрожал, и его выносили на руках, и топали в проходах люди.

На этот раз Ларош был в Париже, опустившийся, растолстевший, с какой-то сомнительного поведения женщиной. Но Кюи и десяток других рецензентов помельче встретили его более снисходительной бранью, чем обычно. Так повелось уже несколько лет, что критика всякий его успех называла «Succes d'estime»,[5] всякую новую вещь считала хуже предыдущей, — за которой, в свое время, тоже не признавалось никаких достоинств. Но публика не считалась с критикой и судила импульсивно, иногда капризно, иногда слепо, с горячностью и искренностью подлинного увлечения.

XV

Это был Париж.

Дождь обливал поднятый верх фиакра, лошадь цокала по мостовой, женщины поднимали юбки, скользя по лужам; зонтики, зонтики, огни, звуки «Марты» из какого-то трактира; цветной жилет, цилиндр, бородка — сомнительный субъект предлагает недозволенные увеселения… Но вот фиакр с площади свернул в широкую улицу. Обогнали дребезжавшую конку. Шатле. Здесь в прошлом году Колонн дирижировал его Четвертой симфонией — с этого началась его заграничная слава. Надежда Филаретовна щедро заплатила Колонну. Чайковский скрывал, что Колонна пришлось купить…

Он решил остановиться в гостинице на улице Риволи. Ему было все равно, где остановиться. Он здесь не задержится на этот раз. Мог ли он думать, что очутится вдруг в Париже? Мог ли он вообще предполагать, что этот март, который он предполагал прожить в Неаполе, окажется таким беспокойным? 3-го, вечером, явился к нему князь Щербатов.

— Государь убит!

Они вместе бросились к великим князьям. Сергей Александрович сохранял спокойствие, но Павел Александрович лежал в нервическом припадке и поутру едва мог сесть в вагон — его ввели под руки. Чайковский несколько дней пробыл в большом беспокойстве. Итальянские газеты писали, что в России революция. Но вот пришло «Новое время». Злодеи были пойманы. Среди них была дочь генерала Перовского.

Чайковский, несмотря на это, все-таки успел съездить и в Сорренто, и на Капри. Это было восхитительно! В мире не было ничего прекраснее этой голубизны, этой весны, этой упоительной мягкости сладчайшего в мире места. Потом (они сидели с князем за безиком) пришла телеграмма от Юргенсона: «Рубинштейн выехал в Ниццу. Очень плох».

Он прожил там два дня. Никто ничего не мог ему здесь сообщить нового. Тогда он телеграфировал в Париж — на авось — в «Гранд-отель», где Рубинштейн мог случайно застрять, где его хорошо знали. Ему ответила Третьякова (жена московского городского головы): с пятого марта Николай Григорьевич был в Париже и дальше ехать уже не мог — он был безнадежен.

Старый друг, старший друг, умирал в Париже, окруженный женщинами, для которых всю жизнь был идолом. Вывезенный по какому-то непонятному, безумному легкомыслию, он едва добрался до Франции, чтобы здесь впасть в мучительное предсмертье.

Петр Ильич не любил мертвецов, и когда пришла вторая телеграмма о том, что Рубинштейн умер, он долго рыдал и стал бояться, как бы с ним не случился нервный припадок, какой уже однажды едва не свел его с ума в прошлом году, когда Алешу призвали отбывать воинскую повинность. Он сел в поезд солнечным утром, на рассвете, и был в Париже холодной, дождливой ночью.

Наскоро умывшись в номере и с удовольствием осмотрев широкую кровать он очень любил парижские кровати, — он опять вышел и велел везти себя в «Гранд-отель». Эти улицы, Опера, кафе де Ля Пэ напоминали ему прошлогоднее здесь пребывание — квартиру, снятую ему Надеждой Филаретовной, ею устроенное знакомство с Колонном, шантан в «Амбассадер», салон Виардо.

Он воображал Рубинштейна мертвым, искаженным, темным и все старался взять себя в руки, упрекал себя за трусость. Он стыдился признаться себе, что многого в жизни боится: привидений, воров, мышей.

Но брать себя в руки не пришлось: тело Николая Григорьевича еще утром перевезено было в русскую церковь на улицу Дарю. В «Гранд-отеле» его провели в апартаменты Третьяковой. Она стояла посреди комнаты вся в черном, с ужасно распухшим, красным лицом. В номере было душно от духов и керосиновой грелки. Чайковский сел и заплакал. И она заплакала вместе с ним. Он ничего не мог спросить, она ничего не могла ответить. Они молча иногда брали друг друга за руки и плакали. И изредка подносили друг другу стакан воды.

Назад Дальше